Филиппа снимала последние слои повязок и все ниже опускала голову, чтобы не взглянуть Рондалу в глаза: она боялась увидеть в них слезы. Как и всякой женщине, ей было приятно, что Рондал ее боготворит, но… какие-то границы он переступал. Она продолжала сматывать бесконечный бинт, и самое главное – то, что сейчас под ним окажется, – почему-то совершенно не волновало ее. Она совершенно не представляла себе, что там должно быть, и, когда последний виток бинта лег на ее колени, она не сдержалась и вскрикнула от удивления.
Под бинтами оказалось то, чего она никак не ожидала увидеть, – золото.
Золота было много. В первую минуту ей вообще почудилось, что на руки Рондала надеты массивные желтые кастеты. Но в следующий миг пальцы шевельнулись, и стало ясно, что это просто очень широкие, с прорезями по бокам, выпуклые перстни, целиком закрывающие всю среднюю фалангу каждого пальца. Каждый перстень венчался маленьким черным агатом, утопленным в золото и разительно несоразмерным с величиной кольца.
Тут только Филиппа заметила, что пальцы дрожат. Не руки – только пальцы. От холода? Желтый блеск золота обманчив, он создает иллюзию теплоты, – это она знала по себе. Инстинктивно она нагнулась и стала часто-часто дышать на дрожащие пальцы Рона, стараясь их отогреть. Она осторожно подсунула под его руки свои ладони, и десять обручальных колец одновременно и глухо цокнули о перстни Рондала. Его пальцы задрожали сильнее и вдруг рванулись вверх, навстречу ее лицу.
Она невольно отпрянула.
Руки тоже замерли – дрожь унялась, и теперь они постепенно теряли робость и скованность, словно хищные зверьки, выпущенные из клетки на волю. Десять черных точек зорко и четко фиксировали черты ее лица, ее волосы, ее плечи, словно это была не плоть любимой женщины, а определенная какими-то параметрами цель.
Филиппа ужаснулась этому ощущению, но в следующий миг она поняла, что еще страшнее то, что руки Рондала – больше не руки любимого, а точный биомеханический инструмент.
Она не думала, она просто не способна была думать о том, что такие руки могут выполнить, спокойно и безошибочно, любое не очень сложное действо – от убийства человека до уничтожения цивилизации. Крошечный мозг, вмещенный в каждый золотой перстень, был слишком мал для того, чтобы оценивать, сопоставлять, протестовать. Достаточно было бы отвлечь, а может быть, затуманить или опьянить мозг человека – и на какие-то доли секунды мир оказался бы во власти этих рук, способных только прочитать приказ и выполнить его.
Где-то, может быть, Филиппа и ощущала все это – смутно, насколько ей позволяла ее кудрявая мальчишечья головка второразрядной певички из казино.
Но для женщины сейчас существовало одно, горшее из горького, – утрата любимых рук. Ибо единственное, что смогла понять Филиппа, – это то, что способность молниеносно выполнять приказы – совсем не мудрость. Господи, зачем тогда, в первый летний день, Рон сказал ей, что есть вещи, которых обязательно должно быть много: воздух, свет, вода, любовь?..
Может быть, без этих слов она и не поняла бы, что мозг, заключенный в золотую капсулу, вполне достаточен для того, чтобы воспринять простейшую дрессировку на выполнение приказов.
Но он слишком мал, чтобы научиться любить.
Она поняла все это, но мысли ее еще не обрели словесного воплощения, ей еще нужно было собрать всю свою чуткость, нежность и былую любовь, чтобы утешить Рондала в том невыносимом разочаровании, которое ему предстояло. Она еще искала слова, а между тем его руки, освоившись и оглядевшись, снова начали двигаться, они тянулись к ее волосам, и, пока они находились в пределах ее взгляда, Филиппе казалось, что она еще может удерживать их; но, когда окованные золотом пальцы очутились за ее головой и она каждой клеточкой шеи и затылка ощутила сзади взгляд десяти немигающих холодных зрачков, – в ней не осталось ничего, кроме животного ужаса, и, коротко вскрикнув, она отбросила от себя эти чудовищные руки и бросилась бежать. Она слышала, что ее не догоняют, и все-таки бежала от реки к пустынной вечерней дороге, и на бегу срывала с себя золотые обручальные кольца и роняла их в отцветшую сухую траву, как Мальчик-с-пальчик – свои светлые камешки…
Никаким автомобилям – кроме, может быть, президентского, – по-прежнему не позволяется нарушать пасторальный ландшафт, обозреваемый директором центра из узких стрельчатых окон старинного особняка. Так же неприкосновенна и полуторадюймовая травка традиционного газона, по которой один раз в неделю – не чаще – проходит, едва переступая ногами и не разбирая дороги, странный бродяга. Он садится прямо на траву перед входом, и тот, кто первым его видит, торопится бросить ему на колени пару кредиток. Бродяге много не надо – он с трудом подымается и уходит, прижимая к себе деньги обрубками рук. Но не торопитесь подумать, что в этом была виновна певчая пила со старой лесопильни – нет: когда Рондал переплыл реку – переплыл в самом широком месте, где вода была светла и синя, – он даже не подумал об этой пиле, ибо ее высокий, нестерпимо звонкий голос был песней и частью их любви. И он брел, переступая через не просохшие еще стволы, пока не наткнулся на допотопное гильотинное устройство, которое служило для обрубания верхушек небольших деревьев.
Он положил свои золотые руки на чугунную доску и ногой нажал спуск ножа.
Кольцо Фэрнсуортов
Он пришел в себя оттого, что его вдруг извлекли из темноты и теплого, бережно хранившего его покоя. Он силился понять, что же означает все это слепящее пространство, в котором он повис, пронизывающий холод неуютности, ускользающие точки опоры, которых он почти не ощущал, – но мозг его отказывался повиноваться ему, и сознание его было пригодно только на то, чтобы зафиксировать это ощущение холода и окружающей чужеродной пустоты. Он напряг все силы, чтобы разорвать это оцепенение мыслей, но вместо окончательного пробуждения вдруг ощутил – не понял, а снова только ощутил, что он не дышит.
Это переполнило его таким ужасом, что он закричал.
И не услышал собственного крика.
А потом снова стало тепло и почти так же хорошо, как и прежде, и что-то привычное и нежное окружило его, переполнило, прогнало весь этот ослепительный, леденящий ужас. Он замолчал и подчинился этой нежности, которая была ему давно и, несомненно, знакома; знакома даже не по тому тепличному, безмятежному покою, который предшествовал его нынешнему состоянию, – нет: окутывавшая, обволакивавшая его нежность, пока без образа, без какого-то конкретного оформления, была известна ему гораздо раньше. Она не была предысторией его пробуждения – она была предысторией самого сна.
Он забылся, счастливый и успокоенный. Вскоре проснулся, уже привычно ощутил это нежное и всезаслоняющее, склонившееся над ним. Опять уснул. Так он засыпал и просыпался и, если вдруг не находил над собой этого ласкового и теплого, чему не было пока названия, кричал. Правда, крика у него почему-то не получалось – звуков он по-прежнему не слышал. Но то заботливое и неусыпное безошибочно угадывало, что его зовут, и тотчас же появлялось. И снова становилось хорошо.
И так день за днем.
А потом он вдруг понял, что уже некоторое время слышит свой голос. Правда, только теперь он осознал, что этот беспомощный, отвратительный писк, который с некоторых пор так раздражал его, доносится не извне, а рождается где-то внутри его самого. Тогда ему стало стыдно своей слабости и беспомощности, и он решил больше не кричать. Но само возвращение способности издавать хоть какие-то звуки обрадовало его, и он начал потихоньку проверять свои возможности, произнося отдельные буквы и пытаясь составить из них если не слово, то хотя бы несколько отдельных слогов.
Но попытки его были безрезультатны, потому что ни единого слова он просто не мог припомнить. Они сплошной, вязкой массой шевелились в глубинах его сознания, но на поверхность не всплывало ни одно.
Одновременно со способностью издавать звуки возвращалась и четкость зрения: бесформенное ласковое нечто, постоянно склонявшееся над ним, стало приобретать черты человеческого лица, давно знакомого, бесконечно дорогого, но пока не узнанного. Самое странное в этом лице было то, что оно казалось очень большим, таким большим, что заслоняло все на свете. Лицо наклонялось ниже, шевелило губами, но слова оставались непонятными – воспринималось какое-то нежное журчание, то веселое, то чуточку тревожное. Он слушал радостно и жадно, потому что знал; рано или поздно ясность мысли вернется к нему, как вернулись зрение и слух, и тогда он начнет понимать, что же творится вокруг него и главное – с ним самим. Он предчувствовал, что это понимание придет с каким-то словом, которое он непременно уловит в общем журчании ласкового голоса, и все станет на свои места, все будет названо собственными именами, и, главное, это милое, заботливое лицо тоже обретет свое имя.
И снова в ожидании проходили дни за днями, пока однажды вместо потока неразъединимых, сливающихся друг с другом звуков прозвучало что-то коротенькое и такое простое:
– Ма-ма…
Хрупкая ледяная корочка, сковывавшая его память, наконец хрустнула, и первой каплей, проступившей сквозь эту трещинку, было не подсказанное слово, а имя. И, делая над собой невероятные усилия, он заставил свой язык произнести:
– А-лин! – и засмеялся, переполненный счастьем возвращения к жизни.
Алин. Ну конечно же – Алин! Горячая волна ответной нежности захлестнула его, и теперь лед беспамятства таял стремительно и безвозвратно от воркующего шепота:
– Алин, Алин…
– Да нет же, маленький мой, глупышка мой – МАМА!
– Алин! – повторял он упрямо и звонко.
И тогда доброе, затуманившееся лицо отодвинулось куда-то в сторону, и на его месте появилось другое, виденное уже несколько раз и постоянно раздражавшее тем, что оно было не менее знакомо, чем то, первое, но он чувствовал, что вот это недоброе лицо он уже не сможет ни узнать, ни назвать.
– Ну-ну, – проговорил тот, второй. – Не будь маленьким упрямцем. Это мама. Ты же можешь это сказать: ма-ма. Ну, давай вместе, это ведь так просто, Рей: ма-ма!