В субботу он поехал по указанному адресу, долго искал дом на перекрестьях заснеженных улиц за сугробами, завалившими палисадники и частоколы заборов.
Дом же оказался из новых, отстроенных пленными немцами, с огромной коммуналкой на десятки жильцов, с жирными запахами общей кухни, руганью и гомоном и влажно ударившим в лицо еще на входе едким щелочным паром от бесконечных постирушек. Убогая старушка, попахивающая тленом, провела его к нужной двери. Он постучал в нее согнутым пальцем, не надеясь быстрее вырваться из парникового смрада этого житейского болотца.
Но дверь внезапно открыла та, кого менее всего он ожидал встретить в этом прокисшем застое и безалаберности разнородного людского сожительства. Перед ним стояла невысокая темноволосая девушка с открытым лицом, ясными серыми глазами, в чистом, обрамленном простеньким кружевом ситцевом платье. Была она чуть широка в кости, и раскрасневшиеся кисти ее рук отмечала каждодневность муторного труда, что ничуть не смутило Кирьяна, а напротив, удовлетворенно осознал он исходящую от нее теплую волну домовитости, уверенности в себе и глубокого, врожденного здоровья – как от молока парного или налитого яблока, дождем омытого.
Он представился: так, мол, и так, сотоварищ вашего брата по учебе, вот от него записка, ознакомьтесь…
Ее глаза смотрели на него с затаенной тревогой, вполне объяснимой – ожидать что-либо хорошего от друзей непутевого братца не приходилось. Но мелькнул в ее взгляде и интерес, причем устоялся, не сгорел в следующий миг, а значит, как с облегчением понял Кирьян, был он определен ею как человек правильный, небеспутный, а главное – не как подозрительный чужак, подлежащий немедленному отторжению.
Прошел, приняв ее приглашение, в комнату, где исчерпались в выветренности и чистоте уютного помещения дух коммунальной клоаки, какофония ее быта, неотчетливыми скрипами, лязгами и глухими голосами доносившаяся извне, словно из другого пространства. Присел на стул за стол с чистой тугой скатертью, накрахмаленной до твердости.
Она отложила записку, присела напротив. Тут, глядя на ноги ее – стройные, гладкие, на прямые волосы, спадающие на щеки, подернутые легким румянцем, припухлые, но строго поджатые губы, ощутил он, как от удара под дых, озарение своего восхищения и красотой ее, казалось бы, неброской, и веявшую от нее опрятность – как внешнюю, так и душевную. И еще: необходимость ее неотъемлемого присутствия рядом теперь уже навсегда, навек…
– Мы с мамой живем вдвоем, – сказала она, отложив записку. – Отец погиб в сорок четвертом на фронте. Вот Арсений и умудрился связаться со всякой нечистью. Думали, хоть ремесленное ему ума придаст… – Она усмехнулась обреченно. – Не-ет… Уготованы ему судьбой кривые сани… Сам-то откуда? – Девушка подняла на него пытливые глаза.
Запинаясь, Кирьян поведал свою бесхитростную биографию. А затем, неожиданно и горячо преисполнившись доверия к ней, рассказал о злополучном свертке с деньгами. Подвел итог мрачным голосом:
– Сам к нему и касаться не желаю, но коли у тебя в том нужда имеется, то обскажу, где что лежит…
– Да не нужны мне никакие обсказки! – с волнением произнесла она. – Чужое добро всегда напастью обернется, как только Сенька того понять не желает, дурень окаянный! И тобою воспользовался, глазом не моргнув! Как кличут-то тебя?..
– Кирьян…
– Ну а я Даша… Чаю-то выпьешь?
– Не откажусь…
– А насчет наживы его – так поступим, – сказала она. – Пусть с ней и с совестью своей сам разбирается, и так покрываем его, будто подельники. И на просьбы его более не ведись, будто баран на закланье. – Голос ее звучал твердо, упрямо, но словно благодатью веяло на Кирьяна от ее сопереживания в обращении к нему, как к не постороннему ей, а теперь и поверенному.
– Вот что, – осмелился он повернуться к ней в дверях при прощании. – Завтра это… Кино у нас рядом с ремесленным… Может, того…
– Не до кино мне, – отмахнулась она. – Сегодня и завтра зубрежка – на медсестру учусь… А в ночь – смена: санитаркой я в больнице…
– А… когда? – глупо вырвалось у него.
Она рассмеялась: лукаво, в крепко стиснутый кулачок. Затем тряхнула снисходительно головой:
– В следующую субботу заходи. А там – поглядим…
Ополоумевший от счастья, не помня себя, Кирьян брел к остановке автобуса, только и вспоминая каждый ее жест, голос, улыбку, глаза…
О чувстве, овладевшем им всеохватно и окрыляюще, он, конечно же, читал и слышал, но какими словами можно было описать то тепло и блаженство, захлестнувшие его душу, певшую натянутой радостной струной? И зимнее солнечное небо словно радовалось за него, разбрасывая под спешащими ногами россыпи смеющихся озорных бликов.
За две остановки до училища он вышел, остановился на тротуаре, приводя в порядок взъерошенные мысли, а затем решительно пошел к пивной, располагавшейся в полуподвале на углу. И, затворив за собой ее дверь, оказался в ином мире, на иной планете – с кислой дымной атмосферой, запахами вяленой подтухшей рыбешки, гнилого похмельного пота, тонкими резкими пластами свежих водочных паров, в умиротворенном неясном гомоне мужских голосов, смешков, звяканья граненых кружек и шипящего кипения пивной пены.
Нужного человека он усмотрел сразу: субъект лет тридцати пяти, сидевший в углу в компании двух понурых детин с землистыми физиономиями. Шелковая рубаха с распахнутым воротом, золотая «фикса» на резце, челочка, два татуированных перстня на хватких пальцах, едкий и снисходительный взор из-под набрякших век…
Кирьян молча подмигнул ему, и тот, понятливо кивнув, встал, неторопливо подошел, проронил, приблизившись:
– Проблемы, студент?
Полушепотом вкратце Кирьян поведал ему об Арсении. Речь закончил так:
– В долг с такой просьбой залезать не хочу, но коли есть возможность подсобить…
– Вопрос один: а чего ты за него мазу держишь? – проронил урка угрюмо.
– Все же товарищ…
– О, как? – Тот вскинул на него удивленные глаза. – Эт хорошо, если о кореше без личного интереса печешься… Ну, подсобим, думаю… Только если расчет потребуется, с него спросим…
– Мои хлопоты, его оплата, – ответил Кирьян, не без брезгливости уяснив скользкую логику собеседника.
– Грамотно отбоярился, – хмыкнул тот. – Ну, пошли, давай по пивку, смочим беседу, положено…
– Да я ж… – Кирьян, ни разу не державший во рту алкоголь, пугливо поежился.
– Не менжуйся, братан, угощаю! – Блатняга плавно потянул его за рукав.
Пришлось подчиниться.
– Свой! – сообщил он хмурым товарищам, усаживая Кирьяна бок о бок за столом, и те одинаково и невыразительно кивнули, поглощенные обгладыванием костистых рыбных тушек.
Кирьян исподлобья оглядел их: тусклые глаза, остатки гнилых зубов, поседелая щетина на впалых щеках, бесчисленные шрамы, белеющие на сизых губах… Как страшно стать подобным отребьем! Ему заполошно возжелалось вырваться отсюда, вернуться в праведную убогость общаги, в ее казенную чистоту, под гулкие коридорные своды, увидеть милое простодушное лицо Федора, уткнуться в книжку, вторым планом размышляя о Даше, светлое чувство к которой снова вспыхнуло в его сердце… Но уже ткнулась в губы отпахивающая горьковатой воблой кружка, ощутился на нёбе резкий неведомый вкус напитка, показавшегося чужеродным, грубым, но одновременно и внезапно чарующе и незнакомо вкусным…
Горлышко водочной бутылки скользнуло по краю отставленной в сторону кружки, выплеснув в пивную пузырящуюся муть тягучую морозную жидкость.
– Да я ж…
– Не очкуй, пацан! А теперь потяни «косячок», слови кайфец! – Вор затянулся папиросой, выпустив под потолок клуб сизой пелены, которому позавидовала бы дымовая граната, и ткнул влажный мундштук в губы подростка.
На Кирьяна внезапно опустилось радужное облако забвения и опустошенности. Он уплывал куда-то далеко, словно подхваченный мощным течением, и лишь спасительный образ Даши мелькнул в сознании далеким размытым пятном, но тут под темя ударил отрезвляющий страх, освободивший истаивающую волю, и бессвязные мысли выстроились в непримиримое решение немедленного ухода из этого гибельного вертепа.
Но что такое? Над ним косо нависал потолок, сужались и раздвигались стены, людская толкотня превращалась в перетекающую бесформенную кашу, а лица компаньонов виделись отчетливо и пугающе улыбающимися свиными рылами, довольно похрюкивающими… И окружающий мир то неуклонно темнел, то озарялся какими-то бессмысленными вспышками, высветлявшими суету то ли уродливых теней, то ли съеженных людских силуэтов… Единственным выделявшимся в этой фантасмагории персонажем был тянущийся через стол к бутылке военный моряк с дурацким кортиком на желтых подтяжках, бьющим его по откляченной заднице. Моряк-то откуда здесь взялся?
И вдруг в мешанине бредового угара высоко, отчетливо и с каким-то визгливым ужасом прозвучал голос завлекшего его в этот ад урки:
– Что же мне теперь с ним делать, а?! Чтобы с «ерша» так повело, это ж надо! Что же делать?! Меня ж порвут за этот детсад!
Очнулся Кирьян на своей койке в общежитии. И первое, что увидел перед собой – бледное, озабоченное лицо Федора. А потом пришла невыносимая боль, ударив в голову расплавленным чугуном, ломота в теле и неудержимый приступ рвоты. Единственным чувством, пробудившимся в нем, было чувство вялого удивления, когда перед ним возник тазик, поднесенный заботливо, вовремя и умело, и он, выворотив из себя какую-то тухлую кислую гадость, откинулся на подушку, покрываясь крупным холодным потом и впадая в забвение – страшное, как предчувствие смерти, но необходимое и освобождающее от страдания.
Следующим утром – исхудалый и бледный, он едва поднялся с постели. Увидел Федора, понурившись сидевшего поодаль на табурете, и прошептал:
– Спасибо тебе…
– Эх ты…
– А знаешь, – сказал Кирьян, не вдумываясь в то, что говорит, но убежденный в правоте и серьезности всего им произносимого, – нет худа без добра, права народная присказка… Я, Федя, тебе обещаю: больше к спиртному не прикоснусь. И к табаку этому поганому… В общаге-то меня кто видел, красавца такого?