Лора была спокойна, а не холодна, в то время как остальные скорбящие чувствовали себя совершенно потерянными под свинцовыми тучами, грозившими пролиться дождем. После первого потрясения она с восторгом осознала, что незыблемость тверди вовсе не есть непреложная истина — земля действительно вращается у нас под ногами. Потом, когда ветер срезал последний клочок плоти с костей девушки и засвистел в ее реберной клетке, она испытала пьянящий восторг и запела о ранах, коим никогда не доведется терзать ее плоть. И все же слабые кости Лоры страстно желали земной любви, удерживая череп над пустотой, где прежде было ее сердце. Похоже, настоящее счастье должно дождаться окончательного распада, и любовь соединится с любовью, станет бесконечностью, несущейся незримо над коричневой землей…
— Больше мы ничего не можем для нее сделать, — проговорил мистер Боннер, иначе все так и продолжали бы стоять.
Когда Лора вернулась в свое тело и заметила маленький холмик, которым укрыли ее подругу, она устыдилась своих восторгов и быстро ушла вслед за остальными, придерживая неуклюжие юбки.
Добравшись до экипажей, леди и служанки поспешно расселись. Буря так и не разразилась, и они с большим облегчением поздравляли друг друга. Впрочем, встречаться взглядами они избегали, ведь кожа на их лицах обветрилась и саднила. Пока Джим Прентис и кучер с платной конюшни брались за поводья, мистер Боннер отвел священника в сторонку, чтобы с ним расплатиться. Голодный мистер Пламтон[29], чья фамилия ничуть не соответствовала его облику, стоял с независимым видом, будто у него имелись и другие причины для промедления. Мистер Боннер щедро его вознаградил, и он с облегчением удалился. Молодой священник снова повеселел. Тень смерти отступила, повеяло свежим ветерком с моря и приятным запахом сена от лошадей.
Жизнь быстро возвращается на круги своя. Мистер Боннер вновь властвовал над своими благополучными леди, радуясь налаженному быту в прочном каменном доме. Ребенок Лоры Тревельян подрастал. Она мыла его, посыпала тальком и туго пеленала с тем смирением, которому научилась недавно или же постигла заново, поскольку смирение живет недолго и должно возрождаться в муках.
То же самое можно сказать и о любви. Могу ли я забыть своего мужа, спрашивала себя Лора, кормя ребенка, который тянул ручки к ее лицу. Да, она забывала его, иногда на несколько дней, и терзалась угрызениями совести. Человек принимает свое лицо как данность, с ее браком выходит то же самое, думала она, глядя в зеркало. Он ничуть не отдаляется, сказала она, рассматривая свое лицо, лицо женщины. Более того, теперь у них есть и ребенок, видимый символ любви, которая ее переполняет. Так убеждает себя каждая мать.
Однажды вечером, уложив своего ребенка в кроватку и укачав, Лора Тревельян спустилась по лестнице и обнаружила, что дядюшка беседует в холле с каким-то незнакомцем.
Мистер Боннер говорил:
— Если вы подойдете в четверг, я напишу письмо. — Заметив племянницу, он пояснил: — Это мистер Бэгот, Лора. В пятницу он уезжает в залив Моретон и найдет способ переправить письмо в Джилдру. Разумеется, я воспользуюсь этой возможностью связаться с экспедицией. Наверняка сказать трудно, но мистер Фосс вполне может наладить сообщение с мистером Бойлом.
Вскоре после этого неважный в других отношениях незнакомец покинул дом.
— Думаю, мне следует проявить вежливость и тоже написать пару строк, — осмелилась предложить Лора.
— Вежливость еще никому не навредила, — рассеянно кивнул дядюшка. — Хотя вряд ли в данном случае это необходимо.
— Дорогой дядя, вещи не особо необходимые часто бывают приятными. Ваш стакан рома с водой вряд ли питателен, зато приносит вам удовольствие.
— Что? — удивился мистер Боннер. — Лора, мой ром к делу не относится! Впрочем, пиши ради бога, если это доставит тебе удовольствие.
Он был поглощен своими мыслями.
— Спасибо, дорогой дядя! — Лора рассмеялась и поцеловала его. — Я всего лишь хотела сделать приятное мистеру Фоссу.
И она ушла, забавляясь над своей уловкой.
В течение оставшихся до четверга дней Лора Тревельян ходила по дому, сидела и разглядывала подол платья, сочиняя нежные, шутливые, умные и даже прекрасные письма. Скоро, говорила она себе, я все запишу, и вдруг наступил последний вечер, оставив ее наедине с неуклюжестью слов.
Она присела за свой маленький, почти детский столик из серебристого клена — подарок дядюшки на ее пятнадцатый день рождения. Она достала перо из груды принадлежностей для письма, большую часть которых не использовала никогда. Она уронила чернильный ластик. Сидя над своим домашним заданием, Лора чувствовала себя одновременно скованно и по-детски, ей даже немного взгрустнулось. Она понимала, что может все испортить, и, тем не менее, начала письмо безупречным итальянским почерком, которым, по счастью, писала автоматически.
«Поттс-Пойнт, март 1846.
Дорогой Иоганн Ульрих Фосс!
Я использую столько имен лишь потому, что не осмеливаюсь признаться, какое из них мое любимое, ведь мой выбор открыл бы некую слабость с моей стороны, о которой ты еще и не догадываешься. Боюсь, ты обнаружишь, что я буквально вся состою из слабостей, а мне бы так хотелось, чтобы ты восхищался моей силой!..»
Кровь заструилась по ее жилам быстрей. Руки обратились в крылья. Разум обернулся птицей-шалашником, охочим до ракушек и цветных стеклышек, которые преображают тусклое и обычное.
«Как бы мне хотелось, чтобы чувства мои стали достойными нашего общения, и, не довольствуясь одним даром, я мечтаю о способности их выражать! Тогда я засыпала бы тебя сверкающими бриллиантами, хотя и склонна полагать, что выбрала бы нечто менее ценное, но гораздо более загадочное — к примеру, лунный камень…»
Не слишком ли наигранно? Может, и так, однако подобная игра была ей в радость. Лора обожала форму слов и их сладко-кислый вкус, как у лимонных леденцов.
«Представляю, как ты хмуришься над фривольностью моего письма, но раз уж я начала, то не могу лишить себя удовольствия писать как угодно, почти безрассудно тому, кто меня едва знает, хотя (и это самое ужасное) он и обрел власть над сокровеннейшей частью меня. Тебе досталась сердцевинка яблока, включая (об этом не следует забывать) противные зернышки и чешуйки (понятия не имею, как они называются), которые нужно выплевывать.
Вот так-то! Надеюсь, ты сохранишь обо мне хорошее мнение, мой милый Ульрих (и в этом я созналась тоже!), и станешь ценить изъяны моего характера.
И это еще не все мои признания! Я думала о тебе и думала, пока недавно, к своему искреннему недовольству, не обнаружила, что ты больше не занимаешь мои мысли без остатка. Впрочем, сие тревожное открытие обратилось во благо, ведь я поняла: ты стал неотъемлемой частью меня. Я и правда верю, что ты всегда бродишь по краю моих снов, хотя лицо твое вижу редко и очертаний различить не могу. Я просто знаю, что это ты, как и то, что сидела подле тебя под разными деревьями, пусть и не в состоянии ни описать их форму, ни повторить их латинские названия. Зато я трогала их кору!
Боже мой, если бы я только могла описать простыми словами колоссальность простого знания!..
Мы так с тобой близки, мой дорогой, и потому должны поддерживать друг друга. Ничего лучше этого я придумать не могу.
Я должна рассказать тебе об одном трагическом событии, которое случилось недавно и затронуло всех нас. Возможно, ты помнишь женщину по имени Роуз Поршен, бывшую каторжанку, что служила горничной в доме моего дядюшки. У Роуз родился ребенок, прелестная крошка по имени Мерси. Увы, Роуз так и не оправилась и через несколько недель умерла, как мы теперь понимаем, в результате действий невежественной и алчной акушерки, и я взяла ее дитя себе и забочусь о нем, как о своем собственном. Помимо тебя, она — моя самая большая радость! Понимаешь ли ты меня, дорогой Ульрих? Она — мое утешение, символ нашей любви.
Я описываю смерть Роуз во всех подробностях потому, что она произвела на меня огромное впечатление — и тем утром, когда я обнаружила ее в кровати мертвой, и на похоронах. Мы предали ее земле на кладбище Сэнд-Хиллз в совершенно неописуемый день — жаркий, облачный и ветреный. Когда я стояла там (писать об этом трудно, но все это правда)… Когда я стояла там, материальная часть моего существа сделалась вдруг лишней, в то время как разум словно соединился с ветром, землей, океаном вдали и с душой нашей бедной мертвой горничной. Я была нигде и везде одновременно. Меня не стало, и вместе с тем я жила более ярко, чем солнечный свет; я больше не боялась лика смерти, обнаруженного мной на подушке. Если я и страдала, то лишь для того, чтобы прозреть преданность и страдания Роуз, любить которую мне всегда было так трудно!
В довершение ко всему, я начала понимать эту великую страну, которую мы столь самонадеянно называли нашей и вместе с которой мне столь приятно расти с того дня, как мы похоронили Роуз. Ведь отныне в ней покоится и часть меня. Ты знаешь, что страна развивается вовсе не за счет роста благосостояния горстки помещиков и коммерсантов, а благодаря страданиям смиренных духом? Теперь я могу склонить здесь голову даже на самый неприглядный камень и обрести покой.
Дорогой мой Ульрих, я вовсе не настолько высокомерна, чтобы претендовать на смирение, хотя и постоянно стараюсь себя смирить. Надеюсь, ты тоже стараешься. Понимаю, мужчина вправе обладать куда большей гордыней, и все же мне хотелось бы увидеть твое смирение. Иначе мне за тебя страшно! Двоим на троне не усидеть… Как бы ни была велика моя потребность в тебе, я не стала бы омывать твои ноги, в отличие от Его ног! Давай же примем это как должное и станем служить Господу вместе.
Я задаюсь вопросом, сколь многие пропускают это слово мимо ушей и принимают как нечто само собой разумеющееся. Вот что я тебе скажу: по глупости мне захотелось вышить его шерстяными нитками — не знаю зачем, просто для удовольствия. Я сделала набросок на бумаге, подобрала цвета и приступила к рукоделию. Синие нитки взяла для дали, коричневые — для земли, малиновые — не знаю для чего, почему-то мне ужасно нравится этот цвет. Так вот, вскоре буквы запылали столь ослепительно, что обо всем догадался бы даже самый глупый человек из всех живущих на свете! Поэтому я отложила незаконченную вышивку, и теперь она мерцает в темных глубинах комода.