— Если ищешь увеселений, то тебе не по адресу, — ответил Джадд с явной любовью к своим владениям.
Он взял иголку и прищурился, вдевая нитку.
— Ясное дело, мне не нужны пуховые перины и все такое, не волнуйся! — поспешил заверить его Тернер. — Поспать я могу и на полу, к примеру, в том сарае, где твоя старуха делает масло.
Благодаря разговору для Тернера это место приняло твердые очертания и уже манило к себе.
Далекие от жизни, хотя и скромные замыслы Тернера раздражали Ральфа Ангуса и навевали на него скуку, поскольку его собственное поместье было куда более значительным.
— Нужен ты там как пятая спица в колесе, — заявил помещик, снизойдя до того, чтобы навощить нитку для Джадда.
— Ничего подобного! — заспорил Тернер. — На что-нибудь да сгожусь! Я научусь!
Если нужно, он готов был вернуться в детство. Потому что вдруг ему захотелось подчиняться старшему. Он мысленно вырезал свое имя на стволах пыльных казуарин, которые окружали хижину рваной бахромой. Будучи один, он не чувствовал себя одиноким, потому что всегда держался поблизости от своего друга.
— Расскажи нам еще, Альберт, — попросил он. — Расскажи о том случае, когда потушить огонь не удалось и шерстяной сарай сгорел.
— Шерстяной сарай?! — засмеялся Ангус.
— Да, — ответил Джадд, — сарай, в котором мы с мальчиками стрижем овец.
— А-а, — протянул богатый молодой человек и сжалился.
— Расскажи про лису, которую ты притащил домой и держал на цепи, чтобы приручить! — настаивал Тернер.
— Нечего тут рассказывать, — сказал Джадд, держа в зубах нитку. — Она жила на цепи. Я ее так и не приручил.
— И что было с ней потом? — спросил Тернер.
— Пристрелил.
— Продолжай, — прошептал Тернер, словно видя все собственными глазами.
— Если мы говорим об одной и той же лисе, то видел я ее у Джадда, — заявил Ангус, — то была хилая, шелудивая тварь.
И все же молодой помещик постепенно свыкся с бывшим каторжником, ныне поселенцем, и Джадд почувствовал это, и ему стало жаль лису-пленницу, чью огненную шубку он прежде видел в сумерках у края зарослей.
Однажды, вскоре после досадного инцидента с горчицей и кресс-салатом, Фосс подошел к троице, как обычно, сидевшей у костра. Тернер с Ангусом, которые, как всегда, бездельничали, тут же уставились на горящие ветки, Джадд продолжил латать парусиновый мешок для воды.
— Мистер Джадд, — начал Фосс, — я уже давно хотел распорядиться насчет мер по защите наших навигационных приборов от влаги.
Он подождал.
И тогда Джадд ответил, с трудом проталкивая иголку сквозь парусину:
— Защитить наши приборы от влаги вряд ли выйдет, сэр.
— Почему же? — спросил Фосс, хотя, вероятно, знал причину.
Его выдвинутое вперед колено чуть подрагивало.
— Они утонули, когда перевернулся плот, — сказал Джадд.
Ему действительно было больно. Он едва не уколол себя иголкой, чтобы отвлечься.
— К сожалению, — заметил Фосс, — ваша интуиция не распространилась на приборы, зато ее хватило на муку.
— Ох уж эта мука! — вскричал Джадд, отчаянно страдая, как и было задумано. — Вам не надоело про нее вспоминать?
Крупный мужчина весь дрожал.
— Боюсь, вы слишком чувствительны, — вздохнул Фосс.
Было непонятно, добился он своего или еще нет.
— Приборы для меня — больная тема, сэр, — признался Джадд.
Раздалось шипение — из так называемого дымохода на костер вновь упала капля воды, делавшая это с завидной регулярностью.
— Один компас у нас есть, сэр, — проговорил человек, который снова почувствовал себя каторжником, — тот, что лежал в моей седельной сумке.
— Всего один? — переспросил Фосс. — Серьезная помеха, если нам вдруг придется разделиться на два отряда.
Намек был настолько коварный, что больше и говорить ничего не пришлось, и Фосс вернулся в свою часть пещеры, точнее, в маленькую нишу, которую делил с Лемезурье.
В Ральфе Ангусе сострадание к каторжнику боролось с привитыми некогда классовыми условностями. Хотя отличительной чертой его всегда была мужественность, он заставил себя сказать:
— Прошу прощения, Джадд. Мне стыдно за его поведение.
Чувство вины за собственное поведение в прошлом добавило еще больше напряжения в его и без того деревянные слова.
— Ха! — сплюнул Тернер. — Разделиться на два отряда! Если уж на то пошло, мы — с тобой, Альберт. С компасом или без. Верно, Ральф?
Ангус не ответил. Он пока не знал, насколько далеко готов зайти, и поэтому расстраивался, хотя с того самого момента еще больше сблизился с Тернером и Джаддом.
Дальнейшего развития инцидент не получил или же так казалось. Возникли и другие проблемы, из которых болезнь Лемезурье занимала не последнее место. Больной поправлялся медленно и был очень слаб. Он уже мог сидеть, сцепив костлявые руки в замок, но одежда на нем болталась. Кожа сильно пожелтела, и глаза на истаявшем, заросшем щетиной лице смотрели из пещеры на мир серой воды и голых деревьев взором провидца.
Время от времени тяжелая и плотная пелена дождя буквально рассеивалась. В наступавшей тишине серые цвета размывала зелень. К середине дня тело утонувшей земли всплывало на поверхность, появлялись острова, и птицы, несущиеся по небу, словно черная пыль, подавали надежду на спасение.
Фосс, постоянно наблюдавший за своим пациентом, однажды с удовольствием увидел, что тот пытается ходить.
— Вот это правильно, Фрэнк! Хорошо, что вы стремитесь быть в форме, потому как после окончания сезона дождей мы с вами продолжим путь. Так ведь?
Поскольку Лемезурье и в голову не приходило, что у него есть выбор, он не стал просить объяснений, а ответил унылым голосом, как нельзя лучше подходящим серо-голубой воде, наполнявшей день до краев.
— Конечно.
Впрочем, на Фосса он не посмотрел.
Иногда, подозревал измученный лихорадкой человек, предводитель его не сознавал их общей участи, и значит, Лемезурье должен был видеть за него, чувствовать за него. Он научился различать биение пульса или дрожь земли, записывать которую, вероятно, и стало единственным смыслом его существования.
Утомившись первыми предпринятыми шагами, он быстро уснул, и Фосс, который довольно продолжительное время прислушивался к его дыханию и наблюдал за другими признаками сна, постепенно образующимися вокруг него в пещере, наконец решил изучить пресловутый блокнот. Долго уговаривать свою совесть ему не пришлось: тот торчал из седельной сумки, то есть на виду, без защиты своего спящего владельца. Лемезурье спал сном капризного ребенка в густом свете костра, таком же тусклом и неподвижном, как пыльные гранаты.
Фосс взял книжку. Он заколебался, словно боялся заглянуть в зеркало, где увидит изъяны, которых страшился больше всего.
Благоразумным порывам он не поддавался никогда, разве что по случайности, поэтому, разумеется, заглянул в чужой дневник и сразу очутился на кошмарной арене детства, оглушенный стуком собственного сердца. «Это же стихи безумца!» — заявил он довольно чопорно, пытаясь защититься. Если бы книжка не была прибита гвоздями к его рукам, он, пожалуй, даже мог обойтись с поэтом с особой жестокостью. Вместо этого ему пришлось прочитать поэму, озаглавленную Лемезурье «Детство». Прочерченная под словом линия была столь глубока, что защищала его как крепостной ров.
Фосс прочитал:
«Когда они открыли нас ножами, они забрали наши сердца. Иные носили их на шляпах, иные засушили, чтобы сохранить навеки, иные их съели, словно те были розами, и все это — с радостью, пока не стало понятно, что плоть начала гнить. И тогда они испугались. Они повесили свои цветы на темное дерево, быстро-быстро.
Что касается детей, они срывают свои слезы и кладут в родительские руки. К родителям возвращается невинность, они плачут. Мертвые красные цветы так весело плывут по воде! У реки расстелена белая скатерть в честь праздника детей. Все болтают. Пчелы жужжат по золотистым тоннелям. Медовые сласти подкупают детей и заставляют их забывать. Липким губам уже все равно. Дети быстро забывают того, кто научил их пользоваться ножом. Есть и другая сторона дома, вдоль которой растут сосны. Приходят противоречивые послания, иные — в песнях, что поют протяжными низкими голосами, иные — в отрывистом лае. Мы вырезаем наши намерения на стволах, но теряем ключ. Поэтому деревья полны тайн и мха.
Неизвестно, поднимемся ли мы над деревьями в любой полдень по своему желанию. Мы только и ждем, чтобы приколоть на спины ситцевые крылья. Приходят посмотреть родители и гувернантки, да еще старики, которые, возможно, видят. Мы бежим, и машем крыльями, и радостно кричим, и поднимаемся — на фут? Все хлопают, и притворяются, и расходятся, не зная, что мы летали над вершинами деревьев. Мы наслаждаемся безграничной свободой снов, в которые не верит никто, разве только шутит за завтраком над тем, что приснилось ночью.
Крапивный дом печальнее. Он задыхается в крапиве. Она растет выше окон. С карнизов падает штукатурка. Летом после обеда идет дождь.
Мужчины и женщины обмениваются мыслями и становятся злыми; они не могут наклониться дальше вперед, иначе сделали бы это. Они признают, что ножи для масла не режут, и раздобыли другие, которые ждут их в спальнях. Вы обращали внимание на вены на толстых, думающих шеях?
Дети не должны думать, зато им дозволено страдать и репетировать будущее, даже упражняться в поцелуях на ватных стеганых одеялах. В окна влетает запах горячей, мокрой крапивы и долгого лета. Желтые ящики трюмо пахнут пустотой. Мы не разложили свои вещи, в этом доме мы долго не останемся.
О, детство в лунном свете среди араукарий и неподвижных статуй! Какое ты твердое — я сломал руку, чтобы убедиться, и рана пахла порохом и морозом. Часто шаги на гравиевых дорожках были не моими, а тиса и лавра; иные голоса уносили прочь от меня мою песню; лица принадлежали вовсе не тем, кого я знал. Все они лихо кружились в танце, только я один оставался пленником камня.
Я уже ничего не ждал, и вдруг мне было даровано знание: так оно и есть. Мы вст