Французская революция изменила природу героизма. (Уточню, что я говорю не о конкретных примерах отваги: способность выносить боль или пытки, воля к атаке под огнем, быстрота и легкость движений и принятия решений в бою, спонтанность взаимовыручки перед лицом опасности – эти проявления отваги следует в целом определять как опыт физический, и они, вероятно, почти не изменились со временем. Я говорю лишь о выборе, который может предшествовать подобным проявлениям.) Французская революция выводит на суд короля и приговаривает его к смерти.
Сен-Жюст, двадцати пяти лет от роду, в первой своей речи перед Конвентом рассуждает о том, что монархия есть преступление, поскольку король узурпирует суверенитет народа.
«Невинное правление невозможно – совершенно ясно, что утверждать так – безумие. Всякий король – мятежник и узурпатор»[46].
Верно, что Сен-Жюст служит – в его собственном понимании – общей народной Воле, но такой выбор он сделал сам, поскольку верит в то, что Народ, если дать ему быть верным своей природе, воплощает в себе Разум, а Республика воплощает в себе Добродетель.
«В мире существуют три разновидности гнусностей, на компромисс с которыми республиканская добродетель никогда не пойдет: первая – короли, вторая – служение королям, третья – сложение оружия до тех пор, покуда где-то на свете существуют хозяин и слуга»[47].
Теперь становится менее вероятным, чтобы человек предвидел собственную смерть как меру верности слуги своему хозяину. Предвиденная им смерть будет, скорее, мерой его любви к Свободе – доказательством принципа его собственной свободы.
Спустя двадцать месяцев после своей первой речи Сен-Жюст проводит ночь перед казнью за письменным столом. Он не предпринимает никаких активных попыток спастись. Он уже написал:
«Обстоятельства сложны лишь для тех, кто отшатывается от могилы <…> Я презираю прах, из которого состою, прах, который с вами говорит, – преследовать этот прах и положить ему конец способен любой. Но пусть кто-нибудь попытается отнять у меня то, что я сам себе дал, независимую жизнь в небесах столетий»[48].
«То, что я сам себе дал». Теперь окончательное решение находится внутри «я». Впрочем, не категорически, не полностью – тут существует определенная двусмысленность. Бога больше нет, однако Высшее существо Руссо тут как тут, дабы запутать вопрос с помощью метафоры. Метафора позволяет поверить в то, что твое «я» примет участие в суде истории над твоей собственной жизнью. «Независимая жизнь в небесах» суда истории. Здесь по-прежнему витает призрак существовавшего ранее порядка.
Даже когда Сен-Жюст заявляет противоположное – в последней вызывающей речи в защиту Робеспьера и самого себя, – двусмысленность остается.
«Слава – пустой звук. Прислушаемся к прошедшим векам – мы уже ничего не слышим; те, кто в другое время будет прогуливаться среди урн с прахом, более ничего не услышат. Добро, какова бы ни была его цена, – вот за чем надо гоняться, предпочитая звание мертвого героя званию живого труса»[49].
Однако в жизни, в отличие от театра, мертвый герой никогда не слышит, чтобы его так называли. Политической сцене революции часто свойственны театральные тенденции, поскольку тут содержится пример. Мир смотрит, чтобы научиться.
«Тираны со всего света смотрели на нас, ибо мы судили одного из них. Сегодня, когда вы, волею более счастливой судьбы, рассуждаете о свободе мира, те, кто поистине является великими мира сего, в свою очередь, смотрят на вас»[50]. (Сен-Жюст, доклад о Конституции, представленный Конвенту.)
И все-таки, несмотря на истинность этих высказываний, тут, рассуждая философски, можно усмотреть следующее: в некотором смысле Сен-Жюст умирает, с триумфом замкнувшись в своей «сценической» роли. (Эти слова ни в коем случае не умаляют его мужества.)
За Французской революцией – век буржуазии. У тех немногих, кто предвидел собственную смерть (а не собственную фортуну) как прямое следствие своих принципиальных решений, подобная пограничная двусмысленность исчезает.
Противостояние живого человека и мира – такого, каким он его видит, – становится тотальным. Тут нет ничего внешнего, даже принципов. Предвидимая человеком смерть – мера его отказа принимать то, что ему противостоит. За пределами этого отказа ничего нет.
Русский анархист Войнаровский, убитый при покушении на адмирала Дубасова, писал: «Не изменившись ни в одном мускуле лица и не побледнев, я взойду на эшафот. <…> И это будет не насилие над собой <…> – это будет вполне естественный результат того, что я пережил»[51].
Он предвидит собственную смерть на эшафоте – а множество русских террористов в те времена умерли именно так, как он описывает, – словно говорит о мирном конце старика. Почему он способен на это? Психологических объяснений тут недостаточно. Дело в том, что мир России, достаточно широкий, чтобы казаться похожим на весь мир, представляется ему невыносимым. Мир невыносим не для него лично (как представляется мир само убийце) – он невыносим как таковой. Предвосхищаемая им смерть – «вполне естественный результат того», что он пережил в попытке изменить мир, поскольку предвидеть что-либо меньшее означало бы, что «невыносимое» представляется ему выносимым.
Ситуация (но не политическая теория) русских анархистов в начале ХХ века во многих отношениях является предтечей нынешней ситуации. Небольшое различие заключается в том, что «мир России» только кажется похожим на весь мир. Строго говоря, за пределами России существовала альтернатива. Таким образом, чтобы разрушить эту альтернативу и превратить Россию в мир, послушный себе, многие анархисты тяготели к несколько мистическому патриотизму. Сегодня альтернативы нет. Мир – единое целое, и он стал невыносим.
Возможно, вы спросите: был ли он выносимее когда-либо прежде? Было ли в нем когда-либо меньше страданий, меньше несправедливости, меньше эксплуатации? Подобных оценок не бывает. Необходимо сознавать, что невыносимость мира есть, в некотором смысле, историческое достижение. Мир не был невыносимым, пока существовал Бог, пока витал призрак существовавшего ранее порядка, пока крупные участки мира оставались непознанными, пока имелась вера в различие между духовным и материальным (именно в нем многие по-прежнему находят оправдание тому, чтобы считать мир выносимым), пока была вера в естественное неравенство людей.
На фотографии крестьянку из Южного Вьетнама допрашивает американский солдат. К ее виску приставлено дуло пистолета, а сзади чья-то рука хватает ее за волосы. Прижатый пистолет собирает в морщины кожу ее лица, преждевременно состарившуюся, обвисшую.
Войнам всегда сопутствовали убийства. Допрос под угрозой пытки практиковался веками. И все-таки смысл, который можно найти – даже с помощью фотографии – в жизни этой женщины (а теперь уже, вероятно, в ее смерти), нов.
Он будет включать в себя каждую личную черту, видимую или воображаемую: то, как расчесаны на пробор ее волосы, кровоподтек на щеке, слегка распухшая нижняя губа; ее имя и все те различные значения, которые оно приобрело в понимании тех, кто к ней обращается; ее детские воспоминания; особенности ее ненависти к тому, кто ее допрашивает; таланты, присущие ей от рождения; каждая деталь тех обстоятельств, при которых она до сих пор избегала смерти; интонация, с которой она произносит имя каждого человека, которого любит; диагнозы всех недомоганий, какими бы она ни страдала, и их социальные и экономические причины; все, что она в своем тончайшем сознании противопоставляет дулу пистолета, с силой прижатому к ее виску. А еще он будет включать в себя мировые истины: не бывало еще насилия столь интенсивного, широко распространенного и долговременного, как то, которое империалистические страны применяют к большей части мира; войну во Вьетнаме ведут, чтобы стереть с лица земли пример объединившегося народа, который восстал против этого насилия и провозгласил свою независимость. Тот факт, что вьетнамцы оказываются непобедимыми в схватке с величайшей империалистической силой на свете, есть доказательство необычайных ресурсов, которыми обладает тридцатидвухмиллионная нация. В других точках мира ресурсы (те, что включают в себя не только материалы и рабочую силу, но и возможности каждой человеческой жизни) наших двух миллиардов растрачиваются впустую и подвергаются злоупотреблениям.
Кругом говорят, что эксплуатация в мире должна прекратиться. Известно, что эксплуатация усиливается, расширяется, процветает и становится все более жестокой, когда эксплуататоры встают на защиту своего права эксплуатировать.
Давайте выскажемся ясно: невыносима не сама война во Вьетнаме – Вьетнам подтверждает невыносимость нынешнего состояния мира. Это состояние таково, что пример вьетнамского народа подает надежду.
Че Гевара осознал это и действовал соответственно. Мир не является невыносимым, пока существует – пусть отрицаемая – возможность его преобразовать. Социальные силы, исторически способные вызвать эту трансформацию, определены – по крайней мере в общих понятиях. Че Гевара решил отождествить себя с этими силами. Поступая так, он подчинялся не так называемым законам истории, но исторической природе собственного существования.
Предвиденная им смерть – теперь уже не мера верности слуги и не неизбежный конец героической трагедии. Игольное ушко смерти сомкнулось – не осталось ничего, что можно сквозь него продеть, даже будущего (неведомого) суда истории. Если принять как данность то, что Гевара не выступит с призывом из-за пределов бытия, что он воплощает в себе максимально возможное осознание всего, что ему известно, то предвиденная им смерть стала мерой его полной преданности делу, его полной независимости.