Сологуб со мной не согласился: он не согласился с моим положением, что писателю надо, как и каждому в своем деле, всецело специализироваться, что писателю заниматься политикой «дилетантствуя» вредно, как для последней, так и для самого творца, ибо это мешает всецело погрузиться в задачи художества…
После этого мы пришли в зал, с мебелью из светлого клена. Ныне покойный Кульбин нарисовал углем Ф. К. Сологуба, а я сделал карандашом этюд с Чеботаревской; ее глаза, не знаю почему, во время рисования, казались мне глазами молодого турка. Я сказал ей об этом; чета Сологубов острила и смеялась.
Мы прощались, Федор Кузьмич вышел из кабинета, неся последнюю книжку своих «военных стихов»; на ней была надпись:
«Давиду Давидовичу с дружеским приветом от автора».
Улица была покрыта мягким слоем нового снега; фонари бодрствовали; пешеходов почти не было. Идя мимо запоздавшей витрины, я открыл книжку:
Только лишь весна откроет
Ложе влажное долин,
Будет нашими войсками
Взят заносчивый Берлин.
Это было, как все теперь знаем, неверным, дурным пророчеством.
В феврале месяце 1915 года я был приглашен Николаем Николаевичем Евреиновым написать его портрет. Так как Евреинов жил в Куоккале, в Петроград являлся наездами, то он и предложил мне жить все время, необходимое для написания портрета, у него.
Вася Каменский – с ним в те годы я был неразлучен – повез меня к Евреинову. Через три дня по прибытии к Куоккалу состоялся наш визит к великому художнику.
В это утро я и Каменский написали по стихотворению в честь автора «Бурлаков» и «Запорожцев, пишущих письмо султану».
Так как в то время мы, футуристы, были в «моде», то где бы ни появлялись, нас начинали просить прочесть что-нибудь. Вполне понятно, что за столом у Репина надо было читать не случайное, поэтому мы сочли на сей раз необходимым подготовиться.
Дома обедали слегка, так как впереди предвиделся, хотя и с «сеном», но все же обед. Это было, как я восстановил позже по надписи на рисунке, сделанном у Репина, 18 февраля.
День был морозный, пасмурный; дача Репина расположена в верстах двух от дачи, где жил Евреинов. Дорога среди облизанных февральским ветром сугробов – коими скрыты небольшие елочки, а заборы местами занесены до половины.
На серых от финляндской мокрети досках зимневетер мотает остатки летних афиш. Ветер читает подобно маленьким детям, книга ли это, забытая на скамье, афиша ли – ветер неустанно треплет бумажный лист, шуршит им, и от такого чтения в конце концов остается не роман, а лишь несколько глав (тех, что понравились ветру?), а от крупно напечатанных слов – несколько букв: и если не видел целой афиши, то иногда получается интересная загадка. Так и теперь на сером заборе клок выцветшей, причудливой формы бумаги
— — — — — —верова
Се — — — — —
питание…
Нормальное
Ни года, ни числа или не было, или не удержалось в моей памяти, но я по газетам знал о лекциях Северовой-Нордман касательно новейших способов питания, именно о знаменитом «сене».
По газетам я также знал, что она умерла, и я шел и думал о человеке, может быть любившем ее, которому приходится в продолжение многих дней ходить теперь мимо этих заборов и видеть, как уже не люди, а только один ветер читает мысли когда-то живой, и как в прилежном чтении своем слово за словом стирает время-ветер прошлую жизнь.
Было три часа дня, когда Каменский и я прошли большой двор, в глубине которого стоял дом Репина, называемый «Пенатами».
Прекрасные окна, большие медные ручки, сени и галерея со всевозможными причудами финской архитектуры, и при входе надписи, рекомендующие самостоятельность:
«Не ждите прислуги»,
«Ее нет»,
«Все делайте сами»,
«Дверь не заперта» и т. д.
В круглом вестибюле, полном широколиственных растений, надпись:
«Ударяйте в гонг, входите и раздевайтесь в передней».
Мы ударили в гонг, отворили дверь и прочитали другой плакат:
«Идите прямо».
Но поперек порога лежала большая собака, насчет собаки не было никакого плаката; на нежные клички и наши посвистывания чудовище, упорно загораживая дверь во внутренние комнаты, щерило зубы, ерошило спину и, наконец, потеряв собачье терпение (человечье нами утеряно было значительно раньше), разразилось громогласным негодующим лаем. На этот лай появилась дочь Репина и провела нас в большую комнату, где находились уже несколько «приехавших на прием» к Репину.
Здесь был гравер Овсянников, который привез Репину гравюру своей работы с какой-то картины Ильи Ефимовича, и несколько молодых художников, а также известный художник («Рембрандт львов и белых медведей») Борисов. Между всеми «хозяйничал», разговаривал Корней Иванович Чуковский.
Репин был в своей мастерской, и все ожидали его, он писал тогда портрет поэтессы Щепкиной-Куперник.
Минут через десять раздались шаги, и по деревянной лестнице, устланной ковром, спустился Илья Ефимович в сопровождении двух дам. Одна была Куперник, я узнал ее по виденной ранее фотографии; другая – импозантная, высокого роста брюнетка. Репин стал обходить собравшихся; все присутствовавшие хорошо знали порядки, господствовавшие в «Пенатах». Репин, поговорив несколько минут, или прощался и благодарил за визит, любезно прося посетить еще, или же приглашал остаться «отобедать», перейти в следующую комнату.
Репин – маленького роста, сухой старичок с копной волос на голове, где десятки славных лет посеребрили мало прядей. Правая рука художника на повязке – закутана в теплый платок. Уже двадцать лет, как Репин потерял способность владеть ею. Торчащие из смятого, как пустого, рукава пальцы желты и костляво-неподвижны, но с неунывающей энергией маститый художник перешел на левую руку и ежедневно неустанно работает ею с натуры и от себя.
Когда видишь воочию те имена, которые живут убедительно и постоянно с детства в нашем воображении, внедрены целым миром образов и идей (впечатлений, полученных от музеев, журналов, снимков с картин, просто рассказов очевидцев), то воплощение этого, вдруг зримое воочию, вызывает сильное волнение. В душе возникают переживания детства и юности, душе становятся вновь доступными как бы сыновние чувства благодарного ученичества, хотя бы и отошел далеко от заветов учителя; смотришь на воплощенную легенду неким взглядом признательности и с дружеской почтительной радостью. Кроме того, старики подобны или руинам великих городов, на стогнах которых звучала торжественная поступь истории, или же просто развалинам каких-либо бань, в которых уныло парились лабазники со своими распотевшими женами, или же сараям, где ранее живший скот жевал свою сугубую жвачку будней. Стариков второй категории я не люблю, при виде же стариков первой – я проникаюсь трепетом: сердце больно щемящей тоской сжимается о том, что все проходит, все исчезает, и «бледна смерть» глядит на разум возвышенный и «точит лезвие косы…».
Выдержавшие обеденный «отбор», все поторапливаемые Ильей Ефимовичем и Татьяной Ильиничной, отрываясь от разговоров, затеянных между только что познакомившимися, тронулись к небезызвестной вегетарьянской «карусели». Эту машину я, усевшись, принялся тщательно изучать, как со всех сторон ее механизма, так и по статьям содержимого. За большой круглый стол село тринадцать, а не четырнадцать человек. Перед каждым стоял полный прибор. Прислуги, по этикету «Пенатов», не было, и весь обед в готовом виде стоял на круглом столе меньшего размера, который наподобие карусели, возвышаясь на четверть, находился посреди основного.
Круглый стол, за которым сидели обедающие и стояли приборы, – был неподвижен; зато тот, на котором помещались яства (исключительно вегетарьянские), был снабжен ручками, и каждый из присутствующих мог повернуть его, потянув за ручку, и таким образом поставить перед собой любое из кушаний.
Так как народу было много, то не обходилось без курьезов – захочет Чуковский соленых рыжиков, вцепится в «карусель», тянет рыжики на себя, а в это время футуристы мрачно стараются приблизить к себе целую кадушечку кислой капусты, вкусно пересыпанной клюквой и брусникой. Хлопают пробки, и в стаканы льется баварский квас, ситро и прочие воды. Был ли за обедом знаменитый «борщ из сена» – я не помню, ибо внимание было занято разговорами, происходившими во время пиршества.
Между мною и Репиным сидел Вася Каменский. Репин успел полюбить обворожительного поэта и написать с него портрет; Репин уверял, что лучшей модели для модного тогда, по слову Маяковского, «король Альберт, все города отдавший» – не найти.
Дале за Репиным, по кривой, сидели: Куперник, импозантная дама, затем лица, скрытые от меня вегетарьянской снедью, и вправо от нее, в поле моего зрения, Корней Чуковский с супругой, художник Борисов и кто-то еще.
Репин выразил удовольствие, что футуристы посетили его, «что они пришли, как равный к равному».
«Я боюсь визитов, имеющих целью корысть, создание или увеличение популярности, вы же не нуждаетесь в этом».
Я, а затем Каменский прочитали Репину свои стихи в честь его. Своего произведения не помню, стихи же Васи Каменского звучали приблизительно так:
На поляне рыжей ржет жеребенок
И колоколят колокола,
Я заблудился, поэт-ребенок,
Пришедши к морю Куоккала.
Вышел на берег, море ласкало,
Как дитя ласкает мать,
А я открыл какую-то дверку
И спокойно пошел домой.
А вечером я встретил
Молодого старика.
У столика сидел он чайного,
Запомнилось: стакан и его рука…
Все было просто нестерпимо.
И в простоте великолепен
Сидел Илья Ефимович –
Великий Репин…
Стихи Каменского имели успех.
Сидевшая и спешившая на поезд Щепкина-Куперник взяла альбом, который при себе носит Чуковский, и быстро набросала восьмистишие. В первых четырех строках говорится о воинствующих футуристах, которые обратно пришли к Репину, а вот последние строки: