у. Здесь памятником кирпичная труба и тлеющие корпуса десятки лет тому назад брошенной сукновальной фабрики. За усадьбой увалами всходят террасы полей, чтоб потом, через одиннадцать верст, оборваться лесными изумрудами к Волге. За лугом в другую сторону раскинулось, без единого деревца, большое село Шумовка: там на кладбище – древнейшая, откуда-то перевезенная сотни лет назад церковь. С этой церкви я впервые сделал серьезный этюд мокрой тушью, отсидев свой зад в работе несколько дней подряд. Рисунки тушью, которые я без конца делал с утра до вечера все это лето, увлекали меня, наполняя все досуги. Я был по преимуществу пейзажистом, не чуждаясь, однако, делать наброски какого-нибудь шалуна, облокотившегося в своем рваном картузе о плетень, или девочки-гусятницы.
Осенью этого года, достав программу Казанской художественной школы у сына профессора Модеста Богданова, я отправился в Казань и в канцелярии школы показал свои рисунки мокрой тушью Григорию Антоновичу Медведеву, Мюфкэ и пейзажисту (фамилию не помню). Они посоветовали мне не оканчивать гимназии и немедленно поступить ввиду моего «выдающего дарования» в Казанскую школу. В этом году я прошел в Казани класс частей масок, вплоть до головного класса, а также писал натюрморты.
1902 год, однако, я уже учился в Одесском художественном училище: Преображенская, 25.
Лето 1902 года было для меня «историческим». Я начал писать красками – запоем. Мой отец Давид Федорович нашел хорошую службу управляющего в имении «Золотая Балка» Святополка-Мирского. Князь, крепостник и бонвиван, не жил в имении, и мы пользовались большой свободой. Отец дал мне сто рублей: я поехал в Одессу и вернулся в «Золотую Балку», на берег Днепра с целой корзинкой прекрасных красок.
Теперь ночной сторож будил меня, когда начинали тускнеть очи украинских звезд, когда над запорожским Днепром начинала индеветь пелена тумана в холодеющем перед рассветом лиловом воздухе, и я, схватив с вечера приготовленный ящик с красками, бежал писать на берег Днепра весенний рассвет, мазанки запорожцев, голубые дали и вербы, осокори и степные курганы. Так продолжалось до осени.
Когда я привез в Одессу триста пятьдесят таких этюдов, то Александр Попов-Иорини, Ладыженский и К. К. Костанди не только не похвалили меня, но даже сделали выговор, что это «не искусство, а какое-то фабричное производство».
Лето 1900 года я делал запоем наброски с рабочих и девушек во время их полевых работ. Это относится к работе карандашом. Уезжал в степь к молотилке, вставал на заре и, когда все вокруг бралось за работу, я брался за свой карандаш и рисовал до наступления темноты.
Так же как и в 1899 году, в это лето я был обуреваем влечением к «стенной живописи». В линевском флигеле, где мы жили в 1899 году, было много пустых комнат, и я углем на стенах, беленных мелом, рисовал всевозможные фантастические пейзажи, а также двух ангелов на стихотворение Лермонтова:
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал…
А также «Шильонского узника». Тема темницы и человека, прикованного к колонне, всегда меня интересовала, и только, вероятно, обстоятельства, что мне выпало жить в чересчур беспокойные годы, помешали мне выполнить эту картину в громадном виде.
В 1900 году стенная живопись состояла в том, что на всех белых стенах, на этот раз уже снаружи усадебных построек «Золотой Балки», появились бесконечные рисунки углем всевозможных физиономий и рож типа гротеск. В этом году ко мне приехал в гости украинский художник Иосиф Оношко, с которым мы делали «Нарциссы» и писали массу усадеб, построенных еще древними предками запорожцев.
1900-1 год в Одесском художественном училище я был переведен по рисованию в фигурный класс, а по живописи в головной. Встреча здесь с художником-учеником Исааком Бродским, с Тимофеем Колца, с Анисфельдом, с Мартыщенко и Овсяным (умер вскоре в туманах Питера) соединила меня дружескими узами с Одессой.
Мой колорит ознакомился с лиловатыми гаммами русского импрессиониста Костанди, и когда я в 1901 – 2 году опять появился в Казани, затосковав по своим казанским друзьям, то в бесконечном количестве привезенных опять на берега мной этюдов юга было гораздо больше мягкости и понимания тональности. Мои работы в портретном классе по живописи заслужили сразу ряд высших похвал Медведева, и художественный совет школы восхищался моими пейзажами (композиционными работами).
Мюфкэ купил для себя небольшую лунную ночь на Украине, а на ученической выставке мой холст «Мельницы над Днепром (Золотая Балка)» был приобретен за несколько десятков рублей для музея при школе. Эта картина (кажется) сгорела во время пожара, случившегося позже через несколько лет в школе.
К концу учебного года, мы учились в старом здании школы, я перешел, нарисовав вместе с Георгием Лукомским «Венеру Милосскую», в натурный класс – как по рисунку, так и по живописи.
Из учившихся со мной я помню: по фамилиям Петра Максимильяновича Дульского, Ивановскую, Гермогена Цитовича – внука Аксакова – очень одаренного человека, но которому войны и необычайная щепетильная честность помешали стать хорошим сезаннистом. Еще помню также Уводскую, Давыдова и Добрынина.
В 1902 году летом в «Золотую Балку» я поехал, вооружись уже холстами большего размера и мастихином. Здесь без конца рисовал этюды сельских поселян. Этого года мои работы уже были художественно интересны, жаль, что они все пропали.
Весной у меня гостили Исаак Бродский, Мартыщенко, Орланд, Овсяный; моя сестра Людмила, запершись в отдельной комнате, раздевала крестьянских девушек и писала с них этюды в натуральную величину. Загорелые бронзы тел, крепкие «осторожные» ноги деревенских венер. Мы завидовали ей.
Осенью я уехал за границу и поступил в Мюнхенскую академию художеств в мастерскую профессора Вилли Дица. Но так как я был в Баварии один (познакомился с Пискуновым), то через два месяца, затосковав, вернулся в «Золотую Балку», где бесконечно работал всю зиму и весну. Летом 1903 года приехал туда окончивший уже Казанскую школу Гермоген Цитович, и мы – я, мой брат Владимир и Цитович – уехали учиться живописи в Мюнхен.
Цитович влюбился в Пинакотеке в портрет какой-то дамы: стонал по ней день и ночь, и когда потом после месяцев работы в школе Ашбэ (Ашбэ восхищался мной, показывая мою работу всем учащимся, называл «прекрасной дикой степной лошадью») мы уехали, к весне, учиться в Париж, то Цитович все еще оставался в Мюнхене, ежедневно ходя на свидание со своей возлюбленной, воплощенной на плоскости холста: с красавицы возлюбленной своей он решил сделать копию, чтобы хоть в таком виде увезти необычайную даму сердца в свои киргизские, башкирские ковыльные степи.
В 1904 году вспыхнула русско-японская война. Цитовича, воевавшего еще ранее с «большим кулаком» в Китае, вновь забрали на Манчьжурский фронт, и это ускорило также и наш отъезд из Парижа, где мы прожили только до июля (1904 года).
Я должен здесь указать, что если Третьяковскую галерею я впервые увидел в 1897 году, то эти годы до
1904 года проходили в моем творчестве под знаком Шишкина, Куинджи и Репина, слегка Серова.
1904 год в Париже для меня – год Курбэ и Мориса Дэни. Влияние Курбэ было на меня громадно. Я восхищался холодностью Давида, но недостаток зрения моего всегда увлекает меня в сторону более живописного самовыражения.
В 1904 году лето мы живем в Херсоне и один месяц в Алешках. Мой отец опять без работы. Но уже к весне
1905 года он находит место в имении «Нагорная» Полтавской губернии, около Константинограда. Владельцы – крепостники и отъявленные черносотенцы Бискунские.
Работаем здесь: я, Владимир, Людмила и наша матушка, в четыре кисти… Без конца… Неустанно пишу портреты со своей матушки. По целым дням пишу пейзажи: это лето 1905 года должно быть отмечено созданием ряда уже доведенных до известного выявления «законченности» пейзажей Украины. Позже с выставки в Одессе «2-й Салон Издебского» 1911 года большинство работ этих было продано.
Это время в моей живописи отмечено отчаянным реализмом. Каждая веточка, сучочек, травка – все выписано. В смысле колорита стараюсь подгонять цвет так, чтобы на расстоянии он вполне совпадал с натурой. До этого лета у нас практиковалось писать этюды на одном и том же холсте, один поверх другого, «для практики»: только что законченный этюд снимался ножом или же вытираем был холст о песок дорожки.
С этого года я начал записывать аккуратно каждую минуту, проведенную за работой: каждые пять минут отдыха «позировки» портретной сельской модели сурово вычеркивались. Одиннадцать, двенадцать и тринадцать часов работы в сутки были средним уровнем.
Осенью 1905 года, когда я рисовал без конца портреты с приехавшего к нам от Тульского земства друга Льва Николаевича Толстого Михаила Васильевича Булыгина, вспыхнула Великая всероссийская забастовка. Помещик-крепостник Биеку некий, адъютант бывшего князя Михаила, ненавидевший моего отца «за либерализм», в двадцать четыре часа «выставил» батьку из имения: он хотел арестовать всех нас за пропаганду, но потом побоялся «саморекламы» и оставил свой план. И мы поехали по первому снегу, на санях, через села и станции, охваченные первым трепетом пламени отдаленной революции, в город Харьков. Это путешествие сестрой Людмилой все было изображено в прекрасных реалистических акварелях.
По прибытии в Харьков, по улицам, где еще кое-где не просохла кровь жертв расстрелов подавленного восстания, я уже бегал, ездил на извозчике, уговаривая всех харьковских художников, и в залах Дворянского собрания организована была под фирмой прогрессивного тогда Медицинского общества (врач Недригайлов, Фавр и какая-то слепая дама) большая выставка в пользу голодающих. Выставка открылась в начале 1906 года.
Жили мы на Пушкинской улице в чистенькой квартирке, однако в полуподвальном этаже, каждый вечер я рисовал керосиновые лампы, заслоненные зелеными или синими бумажными абажурами, бросавшими свет на членов нашей семьи, а также немногочисленных знакомых, посещавших нас. У бедняков друзей никогда много не бывает… Во время этого рисования матушка, обыкновенно, читала что-нибудь вслух, а младшие мои сестры, Надежда и Марьяна, позировали под это чтение.