Сцена начинается с несходства: Шарлотта смущена, Вертер возбужден, и стеснение Шарлотты еще больше возбуждает Вертера; в сцене, таким образом, всего один субъект, разделенный энергетическим перепадом (сцена электрична). Чтобы эта неуравновешенность была запущена (как мотор), чтобы сцена набрала нормальную скорость, нужна приманка, которую каждый из двух партнеров старался бы перетянуть к себе; такой приманкой служит обычно какой-либо факт (который один утверждает, а другой отрицает) или решение (которое один навязывает, а другой от него отказывается; в «Вертере» — решение сознательно сделать реже свои визиты). Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян. Именно таково свойство реплики: не иметь никакой доказательной, убеждающей цели, а только исходный пункт, причем этот исходный пункт всегда непосредственно рядом; в сцене я цепляюсь к тому, что было только что сказано. Субъект (разделенный и, однако, общий) сцены выражается дистихами; это и есть стихомифия, архаический образец всех сцен на свете (когда мы находимся в состоянии сцены, мы говорим «рядами» слон). Однако, какова бы ни была регулярность этого механизма, обязательно нужно, чтобы в каждом дистихе вновь проявлялся исходный перепад: так, Шарлотта все время направляет свою партию к общим утверждениям («Вы желаете меня именно потому, что это невозможно»), а Вертер все время возвращается к случайности, богине любовных ран («Ваше решение исходит, должно быть, от Альберта»). Каждый аргумент (каждый стих дистиха) выбран так, чтобы он был симметричным, как бы равным своему собрату и, однако же, усиленным добавочными заявлениями, — то есть некоторой надбавкой. Эта надбавка всякий раз не что иное, как возглас Нарцисса: А я! А я!
Вертер, Этимология[202]
3. Сцена как Фраза: структурно ничто не требует ее остановить; никакие внутренние законы ее не исчерпывают, ибо, как и во Фразе, если однажды задано ядро (факт, решение), то расширения его бесконечно возобновимы. Прервать сцену может единственно какое-либо внешнее по отношению к ее структуре обстоятельство: усталость обоих партнеров (усталости только одного не хватает), появление постороннего (в «Вертере» это Альберт) или же внезапная замена агрессивности желанием. Если не воспользоваться одной из этих случайностей, ни один из партнеров не в силах приостановить сцену. Какими средствами я мог бы тут располагать? Молчание? Оно лишь растравит стремление к сцене; значит, придется отвечать, чтобы как-то успокоить, смягчить его. Рассуждения? Ни одно из них не состоит из столь чистого металла, чтобы лишить другого голоса. Анализ самой сцены? Переход от сцены к метасцене лишь откроет новую сцену. Бегство? Это знак отсутствия, уже имевшегося ранее: пара уже разрушена; как и любовь, сцена всегда взаимна. Поэтому сцена нескончаема, как развертывание речи, она и есть сама эта речь, схваченная в своей бесконечности, это «вечное поклонение», благодаря которому, с тех пор как существует человек, это все говорит да говорит.
(У X… была та привлекательная черта, что он никогда не подхватывал поданных ему фраз; редкая форма аскетизма — он не пользовался языком.)
4. Сцена никогда не имеет какого-либо смысла, никогда не направлена к его прояснению или преобразованию. Сцена ни практична, ни диалектична; она роскошна, праздна; столь же непоследовательна, как извращенный оргазм, — она не метит, не грязнит. Парадокс: у Сада насилие тоже не метит, тело молниеносно восстанавливается — для новых трат; без конца кромсаемая, терзаемая, мучимая Жюстина всегда остается свежей, целой, отдохнувшей; то же относится и к партнерам в сцене: сцена прошла — и они тут же возрождаются как ни в чем не бывало. Незначительностью своих волнений сцена напоминает рвоту по-римски: я щекочу себе язычок (возбуждаю себя для пререканий), сблевываю (поток разящих аргументов), а потом спокойно возобновляю еду.
5. Будучи незначительной, сцена, однако, борется с незначимостью. Каждый партнер в сцене мечтает оставить за собой последнее слово. Сказать последним, «заключить» — значит наделить все сказанное судьбой, добиться господства, овладения смыслом, самому вносить, вколачивать его; в пространстве речи тот, кто приходит последним, занимает высшее место, законной привилегией на которое обладают учителя, председатели, судьи, исповедники; любая речевая битва (махия древних софистов, disputatio схоластов) имеет своей целью обладание этим местом; последним словом я дезорганизую, «ликвидирую» соперника, нанесу ему смертельную (нарциссическую) рану, загоню его в молчание, подвергну его речевой кастрации. Сцена развертывается в предвкушении этого триумфа; не то чтобы здесь каждая реплика способствовала победе какой-то истины и постепенно эту истину конструировала, — просто последняя реплика главная, в счет идет лишь последний бросок костей. Сцена ничем не похожа на шахматную партию — скорее на игру в веревочку; только здесь игра эта вывернута наизнанку, ибо выигрыш идет тому, кто сумеет держать кольцо в руке в тот самый момент, когда игра останавливается; кольцо хорьком бежит вдоль всей сцены, победа тому, кто поймает этого зверька, обладание которым обеспечивает всемогущество — последнюю реплику.
В «Вертере» сцена увенчана шантажом: «Даруйте мне еще немного покоя, все образуется», — говорит Вертер Шарлотте тоном и жалобным, и угрожающим; иначе говоря: «Вы вскоре избавитесь от меня»; предложение, отмеченное наслаждением, ибо оно фантазматически переживается именно как последняя реплика. Чтобы обладать действительно не допускающим возражений последним словом, субъекту сцены требуется ни много ни мало как самоубийство; своим объявлением о самоубийстве Вертер незамедлительно становится сильнейшим из двоих; так лишний раз выясняется, что прервать Фразу или Сцену может только смерть.
Вертер
Кто такой герой? Тот, у кого последняя реплика. Видан ли герой, который не говорит, перед тем как умереть? Поэтому отказаться от последней реплики (отвергнуть сцену) свидетельствует о морали антигероической; это мораль Авраама — до самого конца потребованного от него жертвоприношения он не говорит. Или же — отпор более убийственный, ибо менее драпированный (молчание всегда прекрасная драпировка): заменить последнюю реплику каким-нибудь нелепым пируэтом; так поступил дзэнский учитель, который на торжественный вопрос: «Кто такой Будда?» снял сандалию, положил ее себе на голову и так удалился: безупречное уничтожение последней реплики, господство не-господства.
Кьеркегор[203]
Таков
ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных.
1. Узость духа: на самом деле я в другом ничего не признаю, ничего не понимаю. Все, что в другом меня не касается, кажется мне чужим, враждебным; при этом я испытываю по отношению к нему смесь испуга и суровости — я боюсь и осуждаю любимого человека, как только он «отрывается» от своего образа. Я всего-навсего «либерал» — в некотором роде скорбный догматик.
(Изобретательная, неутомимая языковая машина, которая шумит — ибо исправно работает — во мне, производит свою цепочку прилагательных: я покрываю другого прилагательными, квалифицируя, я перебираю, словно четки, его качества, его qualitas.)
2. За всеми этими переливчатыми, изменчивыми суждениями продолжает маячить одно тягостное впечатление: я вижу, что другой постоянен в себе, он и есть само это постоянство, на которое я и натыкаюсь. Я теряю самообладание, констатируя, что не могу его сдвинуть с места; что бы я ни делал, что бы на него ни тратил, он никогда не откажется от своей собственной системы. Я противоречиво ощущаю другого и как капризное божество, которое беспрерывно меняет свое настроение по отношению ко мне, и как нечто тяжеловесно-застарелое (он и состарится таким, как есть, от этого-то я и страдаю). Или иначе, я вижу другого в его ограниченности. Или, наконец, я задаюсь вопросом: найдется ли хоть один пункт, по которому другой может застать меня врасплох! И вот любопытным образом я начинаю ощущать свободу другого «быть самим собой» как малодушное упрямство. Я отлично вижу другого как такового — я вижу, что другой таков, — но в поле любовного чувства эта таковость для меня болезненна, поскольку она нас разделяет и поскольку я в очередной раз отказываюсь признать разделение нашего образа, инаковость другого.
3. Эта первая таковость дурна, поскольку я тайком оставляю в неприкосновенности одно прилагательное как точку внутренней порчи: другой упрям; тем самым у него остается некое qualitas. Нужно, чтобы я избавился от всякого желания подвести итоги; нужно, чтобы другой очистился в моих глазах от всех атрибутов; чем больше я буду указывать на него, тем меньше буду о нем говорить; буду как infans, довольствующийся, чтобы что-то указать, неким пустым словом. Та, Да, Тат (гласит санскрит). Таков, скажет влюбленный: ты такой, в точности такой.
Infans, Дзэн[204]
Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу, чтобы ты был бессмертным. Такой как есть, любимый человек не получает более никакого смысла — ни от меня, ни от системы, в которую он включен; отныне он — лишь текст без контекста; у меня более нет надобности или желания его расшифровывать; он как бы приложение к своему собственному месту. Если бы он был одним только местом, я вполне мог бы в один прекрасный день его заместить, но приложение к его месту, его таковость, мне не заменить ничем. (В рес