Трелони доставил их в Сан-Теренцо и уехал. Мэри и Джейн спасал только немалый запас лауданаума, хранившийся в комнате Шелли. Все разрешилось 19 июля, когда Трелони с мертвенно бледным лицом вновь появился на пороге виллы Маньи. Он сообщил, что на побережье между Массой и Виареджо обнаружены три тела — предположительно Шелли, Уильямса и восемнадцатилетнего матроса Чарльза Вивиана, которого они взяли с собой как помощника. За десять дней тела оказались изуродованы до неузнаваемости: Уильямса удалось опознать по его ботинкам, а Шелли — по нанковым брюкам, которые он носил постоянно, и… томику стихов Китса в кармане куртки. Поэта-романтика навсегда забрала самая романтическая стихия в мире — море.
А Мэри?.. Она вдруг увидела всю свою жизнь со стороны, как чужую, и остро ощутила, что все их путешествия, обретения и потери, ссоры и примирения, радости и страдания — покинули ее и стали прошлым. Они улетели в небо, как облако. Теперь в них было уже невозможно отделить правду от вымысла. С этого момента и до своего последнего вздоха она станет творить легенду о Шелли — великом поэте и прекрасном человеке без недостатков.
Фанни ИмлейСестра
Ей навсегда суждено было остаться в сносках к истории Уолстонкрафт-Годвин-Шелли.
1Первые впечатления
Хорошо помню вечер, когда в дом на Скиннер-стрит к папе приехал американец Аарон Барр. Взрослые говорили между собой, что у себя на родине он был кем-то вроде президента, но попал в немилость. Папа велел Уильяму (ему тогда было лет восемь) прочитать с выражением эссе, написанное Мэри, кажется, оно называлось «Влияние правительства на нравы народа». Мэри всегда была очень умная и с десяти лет рассуждала на такие темы. Гость был в восторге. Потом Джейн предложили спеть — что она с удовольствием и сделала. А после папа посмотрел на меня жалостливо, вздохнул и произнес: «А ты, Фанни, хотя бы чай нам сделала, что ли». Я побежала на кухню за чаем и, подходя к двери с подносом в руках, услышала, как мачеха сказала: «Увы, Фанни самая глупая из всех детей, но нрава смирного, этого у нее не отнимешь». Помню, меня это поразило тогда в самое сердце: я никогда не задумывалась о том, что глупа, ведь учителя хвалили меня чаще, чем Мэри (она всегда с ними спорила) и Джейн (подобных лентяек вообще свет не видывал). Что же, я глупа только потому, что не интересуюсь политикой и философией и не умею петь? А вдруг я к тому же еще и некрасива?
Тогда это и случилось первый раз: я оцепенела. Ступор. Не могла ответить на заданные мне вопросы. Не могла смотреть в глаза тем, кто ко мне обращался. Не могла пошевелить пальцем.
«Фанни вялая, ей лень рот открыть и что-нибудь сказать. Она сидит и ничего не делает. Она слабенькая у нас», — я не понимала, что это означает: я больна? Я не такая, как все? Мне не под силу то, что могут Мэри и Джейн? Я стала вспоминать. Просто пряталась туда, где меня трудно было найти, и восстанавливала в памяти картины детства. Эти воспоминания оказывались такими яркими и живыми, что я уходила в них целиком, чувствовала запахи, слышала голоса, видела умерших уже людей. Помню, однажды я взяла листок бумаги и написала на нем: «Оцепенение находит — и душу словом не унять». Душа успокаивалась, когда я уходила в этот свой мир, где меня уже никто не мог обидеть, потому что вся боль была испытана и пережита. Много боли, как я уже понимала.
Вот самое первое воспоминание: няня берет меня за руку и уводит в сад. Я хочу к маме — но к ней почему-то нельзя. Меня к ней теперь так редко пускают.
— Пойдем, Фанни, я покажу тебе последние розы.
— Почему последние, няня?
— Скоро осень, они цветут перед тем, как заснуть на зиму.
— А где они спят?
— Здесь же, в саду. Если повезет, то их укроет снег вместо одеяла.
— А вон еще цветы, такие красивые, пойдем туда!
Мы подходим к яркой клумбе, и в окно я вижу маму. Она лежит с закрытыми глазами, волосы у нее распущены, а рядом в кровати что-то шевелится! Я подхожу ближе и понимаю, что это крошечные щенки. Их пять или шесть. Они возятся у нее на груди, и я начинаю хныкать: мама там, она играет с щенками, почему же я не могу пойти к ним? Няня крепко прижимает меня к себе и быстро уводит. Маму я больше никогда не увижу. Позже, когда вторая жена папы выгонит няню, та перед уходом расскажет мне все: и что папа — это не мой родной отец, он отец Мэри, но не мой, и что мама умерла от родильной горячки, и те щенки у нее на груди были затем, чтобы отсосать молоко из груди. Я была потрясена и забросала ее вопросами: «Зачем отсасывать из груди молоко? Кто тогда мой настоящий папа и где он?» — но она не успела ответить. Мэри в ярости от того, что мы лишились нашей любимой няни, запустила чашкой об стену, прибежала мачеха вместе с новой тощей гувернанткой, они решали, какое наказание выбрать для Мэри, а меня выслали из комнаты. Я побоялась даже заплакать. Да и не хотела унижаться перед ними. Что толку рыдать и бить чашки, если мы бессильны что-либо изменить.
После того разговора с няней мне многое стало понятно. Почему папа всегда смотрит на меня с жалостью и недоумением, а Мэри он обнимает и гладит по голове. Почему именно ее он так часто берет с собой на кладбище возле церкви Святого Панкраса, где они подолгу сидят возле маминой могилы. Отчего он никогда не интересуется моими успехами в учебе, но стоит Мэри в чем-то оплошать, мгновенно сердится и говорит: «Помни, что ты дочь Мэри Уолстонкрафт! Ты должна быть лучшей!» Как будто я не была ее дочерью.
Конечно, тогда, когда умерла мама, я ни о чем таком не задумывалась. Папа любил меня, всегда с нежностью спрашивал обо мне в письмах, когда был в отъезде. Приезжали мои родные тетки, сестры матери, — мисс Эверина и мисс Элиза, они привозили подарки и ласкали меня. Эверину я побаивалась — по-моему, ее даже папа боялся, такой она была неприветливой и резкой, но тетю Элизу полюбила всей душой. Увы, они жили в Дублине, и мы не могли часто видеться. Мэри была тогда совсем крошечной, часто плакала, и мне было ее очень жалко — мы с няней как могли заботились о ней, ведь мамы-то у нее тоже не было. Все изменилось, когда в дом стала ходить наша соседка по Полигону — миссис Клэрмонт. Она была вдовой с двумя маленькими детьми — Чарльзом и Джейн. Это потом я узнала, что мужа-то у нее никогда и не было, папа стал ее первым мужем, а дети были точно такие же незаконнорожденные, как и я. Хотя существенная разница: у них была хотя бы родная мать, а у меня никого не было — только отчим и потом мачеха. Родного отца я не видела ни разу в жизни.
О том, что наша жизнь с папой и Мэри скоро резко изменится, я догадалась в цирке, в Амфитеатре Астлея. Поначалу это был такой прекрасный день — [11]6 июля 1801 года. Дата точная, потому что именно тогда я начала вести дневник. Он сохранился и лежит в сундуке под кроватью, но я не хочу сейчас воспроизводить глупые слова и эмоции семилетней девочки. Ей, например, Амфитеатр Астлея показался огромным и прекрасным — а из сегодняшнего дня я вижу, что тогда, до пожара (он сгорел в 1803-м и после действительно был хорошо отстроен) он походил скорее на огромный дощатый сарай, над фронтоном которого гарцевал на деревянной лошади деревянный наездник. Мы — четверо детей, няня, папа и миссис Клэрмонт — приехали туда в наемной повозке. Утром прошел дождь, и дорога перед входом превратилась в грязное месиво. Миссис Клэрмонт прямо-таки повисла на папе, и он бережно вел ее, обходя лужи. Трехлетняя Джейн была на руках у няни, а нам с Чарльзом, которому скоро должно было исполниться шесть, поручили опекать Мэри. Честно говоря, мы не справились, и несчастья удалось избежать чудом.
Давали «Кота в сапогах» — нашу любимую сказку. Но мистер Астлей, владелец, сам был великолепным наездником, поэтому вместе с клоунами в представлении участвовали артисты на лошадях. У него даже клоуны гарцевали, но делали это очень неумело. Мы с Чарльзом так увлеклись представлением, что не заметили, как Мэри, сидевшая вместе с нами в первом ряду, встала со своего стула и прямиком направилась к манежу. В этот самый момент лошадь одного из клоунов перестала его слушаться и выскочила прямо в проход, куда направлялась Мэри. Я в ужасе закричала: «Папа!» — и увидела, что он даже не смотрит на артистов, он придвинулся к миссис Клэрмонт близко-близко и почти что зарылся лицом в кружева у нее на груди. Кто-то из зрителей вскочил, подхватил Мэри на руки и вернул ее няне, которая чуть в обморок не упала от всего происшедшего. Ни папа, ни миссис Клэрмонт вообще ничего не заметили, а мы — няня, Чарльз и я — молчали. Иначе бы наказания не миновать было никому. Настроение у меня испортилось, и хотя Кот в сапогах обхитрил всех своих обидчиков, я чувствовала, что папу мы теперь интересуем меньше, чем прежде. Так и вышло.
Когда она переехала к нам вместе с детьми и новой няней, прежде всего хотелось заткнуть уши. Миссис Клэрмонт была такой громкой и так часто с ней случались истерики, да еще маленькие Мэри с Джейн постоянно плакали, что мы с Чарльзом прятались где только можно. Папа или запирался в своем кабинете, где над его столом висел большой портрет моей мамы, либо вообще уходил из дома. Во всяком случае так мне тогда казалось. Когда уже взрослой я случайно у него на столе увидела адресованное новой жене его письмо той поры — и, каюсь, прочитала его, — то была потрясена пылкими любовными признаниями в адрес толстой, вульгарной и грубой мачехи. Есть что-то в семейной жизни такое, что не понять, пока сам там не окажешься. Мне это не грозит, может, и к счастью.
Мэри Джейн (так звали миссис Клэрмонт) обожала нас всех наказывать. Больше всего доставалось Чарльзу — она требовала, чтобы отчим порол его за прегрешения. И он повиновался! В эти минуты я убегала куда глаза глядят, только бы не слышать отчаянных воплей брата. Моим наказанием, как правило, был приказ выучить наизусть какой-нибу