Франсуа Вийон — страница 5 из 94

Я знаю, как на мед садятся мухи,

Я знаю Смерть, что рышет, все губя.

Я знаю книги, истины и слухи,

Я знаю все, но только не себя[7].

Вийон жил в своем времени, страстно в него всматривался и, думая лишь о себе, страдая от самовлюбленности, доходящей до, самопоношения, беспрестанно говорил о других, как правило, с неприязнью, смягчаемой иногда дружескими чувствами и всегда — фатализмом, Он никогда не ставил перед собою цель свидетельствовать о своем времени? Да, но, вольно или невольно, он это делал, как писец, переписывавший в ту же пору столь ценные нынче для историка счетные книги в парижской ратуше. Значит, он представил лишь разрозненные зарисовки современного ему мира? А разве «Дневники парижского горожанина» не являются настоящей историей Франции, хотя их горизонт и ограничен рамками церковной ограды? К тому же одновременно он дает свидетельские показания об одном человеке: о Франсуа Вийоне. И предлагает нам мизансцену, в которой Вийон противостоит всему остальному миру.

Благодаря своему гению Вийон оказался исключением, но жизнь его исключительной не является. Уникальность данного случая состоит в том, что гений Вийона позволяет нам увидеть мир его глазами.

Речь здесь идет не о биографии поэта, и я с удовольствием высказался бы в духе Поля Валери — «Какое мне дело до расиновских страстей? Для меня имеет значение лишь Федра…», — если бы сам Валери не делал исключения для Вийона: не зная человека, невозможно понять его творчество. А ведь за творчеством просматривается общество, целый мир. Никому и в голову не придет изучать Италию 1820 года, не обратившись к Стендалю, или же Францию 1830 года без Бальзака. Вийон предлагает свои услуги, чтобы стать нашим проводником по Парижу 1460 года и по ведущим к нему и от него дорогам.

Не во всем полагаться на свидетеля — не значит затыкать себе уши, и было бы крайне неразумно отказываться принимать в расчет свидетельские показания из-за того, что они отмечены печатью гения. Разве можно поэта считать одним-единственным свидетелем или лжесвидетелем, разоблачив которого историк имеет право заткнуть ему рот? Разве он не в состоянии поведать нечто интересное? И что это была бы за история, если убрать из нее взгляд Золя на Жервезу, Пруста на Германтов, Лафонтена на Францию эпохи Кольбера, взгляд Вийона на Париж Карла VII в конце концов?

Историк, каковым я являюсь, порасспросил немало людей: властителей и чиновников, негоциантов и перевозчиков, кардиналов и ростовщиков. Они либо сами оставили свои показания, либо кто-то записал их за ними. И я выслушал всех: торговавших своими письменами счетоводов, стоявших на страже государственных интересов законоведов, тяготевших к многословию нотариусов, нечистых на руку маклеров. Поскольку я историк, мне пришлось прочитать тысячи и тысячи страниц, исписанных средневековым почерком, отнюдь не напоминающим те каллиграфические экзерсисы, которые были столь милы сердцу наших романтиков. Горы прозы. Писания юристов, торговцев, финансистов.

Среди выслушанных и, полагаю, понятых мною лиц встречались иногда люди талантливые, но гораздо чаще посредственные. Свидетели как свидетели, похожие на многих других. Однако они нужны все, даже те, что лгут. А они лгут. Они оставили хроники, счетные книги, завещания, материалы судебных процессов. По существу, не так уж много, если вспомнить о тех миллионах, которые остались навсегда немыми из-за того, что просто не владели пером.

Я долго опрашивал моих свидетелей, читал Вийона. И в один прекрасный день решил, что он сказал мне уже достаточно. Как о самом себе, так и о других. О том, что было истиной и что было ложью: о своих собственных истине и лжи. Он ведь все-таки поэт. И разве мог я дать отвод свидетелю Вийону только из-за того, что он гений?

Глава IРОДИЛСЯ В ПАРИЖЕ БЛИЗ ПОНТУАЗА…

ПАРИЖАНЕ

В Париже, что близ Понтуаза,

Я, Франсуа, увидел свет [8].

Ирония поэта горька, поскольку это ирония человека, который в своем воображении словно видит себя уже повешенным. Его товарищу, делившему с ним забавы и лихие дела, удалось выкрутиться, потому что был он савояром и за него заступился герцог Савойи. А от кого можно ожидать протекции, если ты имел несчастье родиться обыкновенным парижанином? Остается лишь развлекаться игрой слов: в те времена слова Франсуа и француз[9] писались и произносились совершенно одинаково.

Вийону было отлично известно, что внутри пространства, отгороженного от остального мира двойным кольцом парижских стен, и торговец из Вернона, и виноградарь из Баньё французами не считаются и для того, чтобы распродать на Гревской площади содержимое своих кузовов, им необходимо взять себе во «французские подмастерья» кого-то из жителей Парижа.

При этом настоящих-то парижских парижан было не так уж и много. Весьма неприятное это дело — родиться «близ Понтуаза». Парижане их не переваривали, этих жителей Понтуаза и других городов, заполонявших улицы и таверны, разыгрывавших из себя парижан и оказывавшихся конкурентами при найме на работу. Впрочем, магистру Франсуа из Монкорбье, что в Бурбонне, считать себя парижанином было бы не к лицу. Иногда в надежде заработать несколько денье он обращался к герцогу Бурбону: «Страны гроза и благодать…» Однако это для того времени обычное дело, и главное в этих строчках — просьба поэта «вознаградить за труды».

Мэтр Франсуа в самом деле родился в столице, но он первый парижанин в своем роду. Дядя его — уроженец Анжу. А Гийом де Вийон, который был для него «родимой матери добрее», — бургундец из лангрского диосеза. Всем им не пристало сетовать на вторжение в столицу подданных провинциальных князей — князей, владевших в Париже домами, благодаря которым их отцы либо деды уже не казались чужаками в столице Карла VI. Получается, если употреблять слово в его узком значении, что магистр Франсуа де Монкорбье был новоиспеченным французом. И практически ничем не выделялся среди населявших столицу бургундцев, бретонцев, пикардийцев и нормандцев.

От Парижа Карла VI к тому времени осталось очень мало зданий — если не считать стен, — и мало горожан. В городе проходили чистки, и вереницы экипажей и повозок увозили обреченных на изгнание, ссылку и даже смерть. Начало смутным временам и террору положило восстание кабошьенов 1413 года. Затем распря арманьяков и бургиньонов, расправы Бедфорда — в результате всего этого город, который и без того нещадно опустошали эпидемии, город, население которого воспроизводилось не столько за счет рождаемости, сколько благодаря иммиграции, совершенно обезлюдел. Ведь демографические показатели во всех городах того времени были удручающими, а тем более в столице, где для многих, начиная от писца и кончая подмастерьем, удобнее было оставаться холостяком, нежели обзаводиться семьей, и где борьба за выживание носила отчетливо выраженный мальтузианский характер.

В разгар войны город переполняли беженцы, которых загоняла внутрь более или менее защищенного крепостными стенами пространства опасность жить в сельской местности, прочесываемой солдатами и ландскнехтами из обоих лагерей. Парижанин 1430-х годов — а Вийон родился в 1431-м, в год смерти Жанны д’Арк, — это виноградарь из Сюрена, земледелец из Бур-ла-Рена, дровосек из Сен-Клу, садовник из Исси. Едва ситуация улучшалась, как они вновь возвращались к себе на родину.

В ту пору, когда Франсуа де Монкорбье стал посещать школы Факультета словесных наук, Париж начал оправляться от потрясений, в нем появились вакантные места. Скорее не мест стало больше, а места. Каждый второй дом пустовал. Так что жилье обходилось недорого, а торговля рабочими местами осуществлялась на той самой Гревской плошади. что вытянулась вдоль винного порта, выполняя одновременно функции и биржи труда и ярмарки новостей. Город залечивал раны и старался забыть недавнее прошлое. Когда 12 ноября 1437 года состоялся торжественный въезд в Париж короля Карла VII, никто уже не вспоминал ни о власти бургундцев, ни о том, что еще год назад Ришмон вступил в город без единого выстрела: Карл Победитель заключил с Бургундией мир, а раз так, зачем задавать бесполезные вопросы? Те, кто возвращался из Буржа, Тура, Пуатье, смешивались с теми, кто остался в Париже, кто служил там Бедфорду. Знати вдруг оказалось слишком много, и лишь со временем она словно бы улетучилась. Париж и Пуатье объединились в Парламенте, Париж и Бурж — в счетной палате. Адвокаты, прокуроры, стряпчие и все остальное судейское сословие — равно как священники, каноники и школьные учителя — привыкали к новым для них условиям конкуренции. В Сорбонне богословы из Пуатье и бургундского Парижа ловко управлялись с одними и теми же силлогизмами, а судьи Жанны д’Арк начинали страдать забывчивостью. Не нужно, однако, заблуждаться: предусмотрительные люди заранее приняли меры предосторожности. Так, парижский капитул оставил свободным кресло декана, заседавшего еще совсем недавно в королевском совете Буржа, да жалованье, положенное за исполнение этой должности, было деликатно сохранено.

Ведь борьба за влияние в политике происходила между людьми, принадлежавшими к одному и тому же миру, где хорошие манеры свидетельствовали о том, что долг красен платежом. Поначалу возвращение шло не очень активно, но двадцать лет спустя, в период с 1436 по 1440 год, гармоничное слияние закончилось и ряды парижской знати оказались полностью восстановлены. Арно де Марль, ставший членом Парламента в 1413 году, в эпоху антикабошьенской реакции, занял то же самое председательское кресло, которое, как все прекрасно помнили, занимал в свое время его отец, адвокат при Карле V и канцлер при Карле VI. Все возвращалось на круги своя.