Где Дюгеклен, лихой барон,
Где принц, чья над Овернью длань,
Где храбрый герцог д’Алансон?..
Но где наш славный Шарлемань?[129]
Включив эти стихи в свое завещание, Вийон вывел на сцену и себя. Умирают ведь не одни лишь великие мира сего. А куда подевались «галантные кавалеры» былых времен? Куда ушла их молодость и молодость поэта тоже?
На этой литании, на вопрошении «Куда ушли…», пробовали свои силы сорок поколений моралистов и поэтов. Уже в V веке Кирилл Александрийский, вероятно подражая святому Ефрему, вопрошал: «Где сейчас цари? Где принцы и вожди? Где мудрецы? Где ученые мужи?» Боэций, как это часто с ним случалось, передал средневековью античную тему вместе с формулировкой:
Где кости верного Фабриция лежат?
И Брута? И сурового Катона?[130]
Раньше Вийона задавалась этими же вопросами и Кристина Пизанская: «Что стало с теми, о ком в историях читаем?»
«Что стало с былыми временами?..» — встречаем мы в «Жалобе Судьбы» Шатлена. Интересовался этими проблемами и Ален Шартье: «Во что превратилась Ниневия, великий город с улицами длиною в трехдневное путешествие? А что стало с Вавилоном?» Вспоминая об одном таком вопросе, заданном в свое время царем Соломоном, папа Иннокентий III в свою очередь спросил: «А где сейчас Соломон?» Эсташ Дешан, среди читателей которого был и Вийон, наполнил усопшими знаменитостями целую галерею:
Где ныне Дионисий-самодур,
Где Иов, где вся слава Моисея,
Где Гиппократ, Платон и Эпикур,
Юдифь, Эсфирь, Дебора, Саломея,
Где ныне Пенелопа и Медея,
Изольда и прекрасная Елена,
Где Паломид, Тристан, Улисс, Цирцея?
Все стали прахом. Мир исполнен тлена[131]
Гений Вийона заключался не в мысли, которая шла, скорее, проторенными путями духовного конформизма и социального пессимизма, и не в весьма традиционном репертуаре проверенных временем клише и образов, наполненных символами и аллегориями, которые узнавались даже самыми непросвещенными читателями. Его гений проявлялся в языке, в отточенных формулировках, ритме фразы и умении выбрать самое верное слово. Оригинальность других поэтов, обращавшихся к этой теме, состояла в более или менее удачном добавлении новых имен к уже существующему перечню. Даже Дешан и тот не нашел ничего лучшего, как снабдить звучные имена определениями, благодаря чему имена перестали выглядеть простыми абстракциями.
Где ныне Ангильберт-аббат,
Где царь премудрый Соломон
И врачеватель Гиппократ?
Где дружный с музами Платон,
И кроткий музыкант Орфей,
Где математик Птолемей
И узник Миноса Дедал?[132]
Оригинальность Вийона обнаруживается и в сдержанной эмоциональности промелькнувшего образа, и в умении уравновесить драматизм ситуации насмешливым, заговорщическим подмигиванием читателю. Его гений заключался не в философии, которую, сидя на скамейках, вычитывали у Боэция, и не в избитом приеме напевных повторов. Его гений — «в снегах былых времен».
Его приемы — приемы лиризма, зарождавшегося вне схоластической философии. Подобно большинству стихотворцев его времени, Вийона безудержно влекло к устойчивым словосочетаниям и игре в «вопросы». Факультетские учителя сводили все нюансы мысли к формулам, где вопрос предопределял следующий за ним ответ. Свидетельствуя о триумфе платоновской логики, вопрос стал формой как юридической, так и теологической речи. И естественно, он являлся одним из инструментов вийоновской аргументации. Жанна д’Арк оказалась жертвой семидесяти «статей», сведенных к двенадцати «предложениям», то есть к двенадцати упрощенным вопросам о ее вере и нравственности. Предложение — это синтез, как его понимала средневековая диалектика. Для юриста квинтэссенцией предложения была присловица: «Король Франции в своем королевстве император». Для теолога предложение было статьей догмы. «Оно восходит к Отцу и Сыну» — гласило подправленное Карлом Великим «Кредо».
А для поэтов предложение было тождественно сентенции. И каждый из них играл в игру пословиц, народных поговорок, тщательно отделанных формул, выражавших целую — истинную либо поддельную — философию. Вийон достиг вершины в этом искусстве формулы.
К такому искусству дефиниции поэт добавлял еще один рецепт, неведомый университетской схоластике: игру противоположностей. Некоторым для такой игры достаточно было трения, возникавшего между прилагательным и существительным. Вийону этот прием был знаком, но богатство фантазии позволяло ему превратить его в нечто выходящее за рамки простой антитезы. Мэтр куртуазной поэзии Ален Шартье нередко грешил банальностью сочетаний: «изменчивое постоянство», «подвижное стояние»… Вийон играл более тонко, и у него противопоставление рождалось из подтекста, ирония смягчала противоположности, а иногда читателю вообще приходилось добавлять нечто свое. Пьяницы пьют «из бочек и тыкв», а сам Вийон вслед за многими другими «смеется сквозь слезы». Воздав должное риторике, хотя и не злоупотребляя ею, он создал в «Балладе истин наизнанку» язвительную сатиру едва ли не на всю современную ему поэзию. Похоже, шарж относился в первую очередь к Алену Шартье и другим известным Франсуа Вийону поэтам.
Лентяй один не знает лени,
На помощь только враг придет,
И постоянство лишь в измене.
Кто крепко спит, тот стережет,
Дурак нам истину несет,
Труды для нас — одна забава,
Всего на свете горше мед,
И лишь влюбленный мыслит здраво…[133]
Философия скептицизма, выраженная здесь, далеко не исчерпывается стремлением автора добиться определенного стилевого эффекта. Сталкивание противоположностей — это отрицание окружающего мира. «Чего ради?» — выразил впоследствии это мироощущение еще один поэт.
Кто любит солнце? Только крот.
Лишь праведник глядит лукаво,
Красоткам нравится урод,
И лишь влюбленный мыслит здраво[134].
Однако у метафизики Вийона короткое дыхание. Будучи бунтом против нищеты и виселицы, против предательства и глупости, его личный бунт ни в коей мере не был сродни революционности. Поэт возражал не против существующего порядка, а против того, что ему в этом порядке места не нашлось. В своих несчастьях он обвинял планету Сатурн, и никого более: виновата злосчастная звезда, а не ошибка Провидения.
Его мораль внешне выглядела более смелой, чем философия. Ведь он не лишал себя удовольствия шокировать благонамеренную публику. Прославлял мошенников, умилялся, глядя на проституток, высмеивал набожную «мадемуазель» де Брюйер и просил всех пьяниц рая втащить к себе наверх «душу покойного славного мэтра Жана Котара».
Однако все это лишь видимость. Аморализм этого проповедника, каковым был в глубине души Вийон, простирался весьма недалеко. В стихах, написанных на жаргоне, границы его терпимости проступают довольно явственно, и у закоренелого шалопая мы неожиданно вдруг обнаруживаем тот же строй мыслей, что и у мальчика из церковного хора. Он не осуждал ни воровство, ни мошенничество. Не осуждал ни шулерские игральные кости, ни крюки для вскрытия сундуков. Он просто говорил злоумышленникам, своим братьям по несчастью: расплата предстоит тяжелая и, скорее всего, цена окажется намного большей, чем полученная прибыль. Эта мораль риска была не чем иным, как стремлением сохранить равновесие между разумным и чрезмерным.
Вот Тюска, лейтенант по уголовным делам. Вот «женильщик», то есть тот, кто устраивает свадьбу человека с пеньковой веревкой. Мораль Франсуа Вийона — страх перед жандармом и ужас ожидания встречи с палачом.
Плутающие в плутнях плуты,
Клянусь: не век вам плутовать.
Пора отсюда когти рвать,
Не то, ручаюсь головою,
Свиданья вам не избежать
С женильщиком и со вдовою[136].
Более сурово Вийон в конечном счете судил смертные грехи добропорядочного общества. Например, зависть, весьма распространенный грех бедняков, он безоговорочно причислил — осуждая «завистливые языки» — к разряду преступлений против духа, где фигурируют и клевета, и жестокосердие, и умышленное злодейство. Так что, позаимствовав из «Романа о Розе» впечатляющий образ «несносных языков», наказанных за злословие, Вийон дал волю воображению, чтобы рассказать, как варят «завистливые языки» во всех ядах мира. Если не брать в расчет лексику, то можно сказать, что наугад взятый ортодоксальный проповедник произнес бы с амвона абсолютно то же самое.
Неприятие куртуазного лиризма означало, что школяр Вийон не может и не хочет быть никаким иным поэтом, кроме как поэтом парижским. Мало того, он был человеком левобережья, Университета, где охотно прославляли Женщину, но отнюдь не Даму сердца. В вышедшей из Столетней войны Франции на лиризм смотрели как на явление придворной жизни. Он имел хождение в окружении принцев, там, где Вийону не нашлось места и где он явно ощущал бы себя чужаком. Куртуазный лиризм середины XV века в сознании клирика с улицы Сен-Жак ассоциировался, конечно, с провинциализмом, причем