ь Франсуа Вийона. В 1430-х годах их видел также и Гильберт де Мец:
«В Целестинском монастыре на отдельных хорах нарисованы и рай, и ад вместе с другими изображениями. А также перед хорами церкви на одном из алтарей нарисован образ Богоматери, выполненный в высшей степени искусно».
«Отдельные» хоры – это один из приделов, один из тех приделов, где меценат преисполнялся особой набожностью, особой верностью покойникам и гордостью за собственную семью. Старушка укрепляла свою веру перед картиной, заказанной кем-нибудь из сильных мира сего или просто разбогатевшим торговцем. Она смотрела на ад с кипящими в нем грешниками, на рай с играющими в нем на арфе и на лютне ангелами. Потом поворачивалась к алтарю, возвышающемуся перед тем, что является собственно хорами.
О дева– мать, владычица земная,
Царица неба, первая в раю,
К твоим ногам смиренно припадаю:
Пусть я грешна, прости рабу твою!
Прими меня в избранников семью!
Ведь доброта твоя, о мать святая,
Так велика, что даже я питаю
Надежду робкую тебя узреть
Хоть издали! На это уповаю,
И с верой сей мне жить и умереть [13] .
По существу, молится здесь сам Вийон, прикрывшись фигурой старушки, чтобы никто не догадался, что у «сурового мужчины» нежное сердце. Молиться Богоматери, когда у тебя такое прошлое, как у мэтра Франсуа…
Вера, которой наделяет мать ее непутевый сын, нередко доставлявший ей «слезы, горе и досаду», – это вера безыскусная, не лишенная живого чувства. В нескольких словах и в нескольких образах поэт запечатлел целый мир: тут и ад со своими рогатыми чертями, и рай с Богом и сопровождающими его святыми, и Богоматерь, «владычица земная», и она же в роли милосердной посредницы, помогающей добиться прощения всех грехов. Смиренная христианка не витийствует – ее безыскусная вера выражена в нескольких словах.
Эта вера поддерживалась молитвой, молитвой, являвшейся прежде всего присутствием – в церкви, во время службы – и усиливавшейся в момент причастия, в момент приобщения к «святым дарам» во время мессы. Нельзя сказать с абсолютной уверенностью, насколько отчетливо ощущали Вийон и его мать связь между мессой и евхаристией. Святые дары делают праздник более торжественным, освящают его. Хотя, возможно, причастие и не было главным элементом духовной жизни славной женщины. Канонические молитвы – «форма причастия» – читались тихим голосом, а сборник молитв, вручавшийся грамотным верующим, воздвигал еще один невидимый барьер между прихожанами и текстом произносимой молитвы. Ведь никому же не придет в голову читать молитвы мессы в тот самый момент, когда священник отправляет службу у алтаря. Впрочем, от мирянина только того и требовалось – оставаться убежденным в том, в чем его стремились убедить, то есть что месса – это дело священников. Там было место и для чтения латинских текстов, и для молитвы про себя, но главным, самым существенным элементом мессы являлась проповедь с ее приложениями вроде объявлений для живых и поминаний для мертвых.
От Бога старушку отделяла огромная дистанция. И в церкви она появлялась скорее редко, чем часто. К святым обращаться было несколько легче, чем к творцу, и вот – вслед за многими другими, в частности вслед за Жаном де Мёном, автором «Романа о Розе», – Вийон, помогающий родительнице молиться Богоматери, подбирает выражения, заимствованные из словаря феодально-вассальных отношений.
Баллада обращена не к Матери: не к улыбающейся Матери, какой ее изображали в XIII веке, и не к страдающей Матери тяжелых времен, а к госпоже, к властительнице, к хозяйке. Поэт подбирает такие слова, которые воссоздают в сознании читателя картину ленного владения; обращаясь к Богоматери как к «владычице земной», он расширяет границы ее владений до границ всей земли, но лен все же остается леном. «Властительницей неба, властительницей земли» называл ее Жан де Мён. К «царице небес, мира госпоже» обращался Карл Орлеанский. Так что теология у Вийона осталась та же, что и у его предшественников. Да и как можно воплотить идею верховной власти иначе, чем то делает твой век?
«Я ваш человек» – такую формулу употреблял вассал, когда, воздавая почести своему господину, вкладывал в его руки свои собственные сложенные вместе руки. Вот и Вийон тоже произносил устами старой прихожанки: «Скажи Христу – его рабой всегда покорною была…» Главное – иметь веру. А внутреннее наполнение веры не столь важно, и допускаются даже некоторые неточности, поскольку Вийон, например, может, отдавая дань язычеству, назвать Деву «великой богиней», а рай тем временем у него вдруг оказывается похожим на «адские болота», то есть на топи Стикса и Ахерона с угадывающимся силуэтом перевозчика Харона.
Вера «убогой» и «простой» женщины не лишена цельности, и именно такую веру обретал Вийон, когда думал о матери; а могло быть и так, что о матери он вспоминал, когда обретал веру. Она, эта вера, отличалась от веры, изложенной языком теологических доктрин, причем поэт не усматривал никакого греха в том, чтобы говорить о Деве как о ровне Святой Троицы.
Итак, да славятся вовеки
Отец, и Сын, и Дух святой,
И Та, в которой человеки
Залог спасенья видят свой [14] .
Вийон слишком часто видел изображение увенчания Владычицы небес на левом портале Собора Парижской Богоматери, на протяжении уже трех веков являвшегося излюбленной темой художников и скульпторов, а также особенно часто в XV веке ее использовали на фронтисписах для часослова, так что поэт, естественно, всегда хранил этот образ в памяти. Христос возлагает золотую корону на голову своей Матери, но так, что в жесте подчеркивается их равенство. Сын Божий и та, которую тогда уже начали называть Матерью Божией, сидят рядом на одном троне. Равенство подчеркивается еще и тем, что скульптор представил увенчание не в виде торжественной церемонии, а как нечто сугубо интимное, семейное.
Скорее всего, поэту не было известно, что один из художников герцога Бургундского Иоанна Бесстрашного не побоялся изобразить Богоматерь на самом верху иерархической пирамиды вечных ценностей. Однако он, конечно же, никак не мог забыть те «Чудеса Богоматери», которые столь часто инсценировались в Париже и где Дева в некоторых эпизодах представала столь женственной, столь по-матерински ласковой, а в других эпизодах, как бы полностью забывая свою роль – весьма скромную, если ориентироваться на ортодоксальную теологию, – вдруг начинала судить и рядить. Дева записанного приблизительно в 1450 году Жаном Мьело текста «Чудес» говорит, обращаясь к Богу: «Я хочу!» Вот почему, вспоминая о «снегах былых времен», Вийон уважительно назвал Марию «самодержавной Девой».
Образ получился несколько противоречивым. Однако вера поэта не была противоречивой. На небесах Богоматерь выглядела владычицей, а на земле матерью. Она была человеческим лицом божественного всемогущества. И в средневековых легендах все ее поступки отмечены печатью доброты. Она врачевала раны, поднимала дух, осушала слезы. А главное, она спасала грешников. Неизменный успех «Чудес», обнаружившийся впервые еще в XII веке, красноречиво это подтверждает: Дева судит лишь для того, чтобы спасать. Отказывается она вмешиваться, не препятствует божьей каре лишь в тех случаях, когда речь идет об измене, клевете, гонении, о преступлениях против справедливости, верности, честного слова. Можно сказать, что ее этика почти совпадала с этикой героических рыцарских поэм.
Двойное обличье Марии – царственная Дева и Дева-мать – в конечном счете делало ее оплотом против врага. Кроме земных человеческих несчастий существует еще вечное несчастье: ад. И вот Дева отстаивала у ада души, увлекаемые туда грехами. И в суде своего сына она всегда побеждала. Ведь она – человеческое лицо надежды.
Некий насмешник, сочинявший стихи для одного парижского религиозного братства, репертуар которого, к счастью, сохранился, не без фамильярности высказал мысль, что Бог не осмеливался прекословить матери.
А стал бы он ей вдруг перечить,
Сам получил бы тумаков.
При этом в Париже тогда было достаточно много богословов. Правда, времена изменились. Уже лет сто они не вели своих великих дебатов, начатых в эпоху героических поэм, когда в результате открытия аристотелевской метафизики и появившихся благодаря ей новых теоретических подходов у теологов забрезжила надежда, что им удастся на основе изучения человеческого разума объяснить, как происходит откровение. Попытки Фомы Аквинского и Уильяма Оккама примирить ум и веру оказались забытыми. Стихли споры, связанные с утрированным и искаженным учением Аристотеля, которое пришло на Запад вместе с арабской наукой уже ставшего классиком Ибн Сины по прозвищу Авиценна и жившего позднее Ибн Рушда по прозвищу Аверроэс. Однако, хотя их борьба и утратила актуальность, их наследие все еще по-прежнему продолжало питать мысль схоластов. Вера в откровение отнюдь не запрещала людям искать собственных путей к этому самому откровению. Вера – это одно, а знание веры, существующее независимо от антагонизма тайны и рассудка, – это нечто совершенно иное. Оккам и его ученики достаточно убедительно показали, что если преодолеть в какой-то мере скептицизм, то фундаментальное различие между Богом и человеческим разумом способно дать новый импульс для развития логики. Дальше этого они, в общем-то, не продвинулись: дух научного исследования тогда только-только зарождался.
На рубеже XIV и XV веков канцлер парижского университета Жан Жерсон включил в свою теологию некоторые элементы гуманизма, взятые из античного стоицизма. Жерсон читал классиков. Однако его доктрина вобрала в себя больше красноречия Цицерона, чем мысли Сенеки. Она не отличалась большой оригинальностью, и в ней полновластно царила риторика. Позаимствовать в античной мудрости кое-какие подходящие максимы не так уж трудно. А вот осуществить синтез недостаточно изученной, так и оставшейся тайной за семью печатями мысли оказалось задачей непосильной.