Сей скорбный дар – для мертвецов,
Чтоб рыцарь и скупой монах,
Владельцы замков и дворцов
Узнали, как, живым на страх,
Свирепый ветер сушит прах
И моет кости дождь унылый
Тех, кто не сгинул на кострах, -
Прости их, Боже, и помилуй! [249]
Очередь дошла и до похорон. Намеки трудны для понимания. Погребение в Сент-Авуа – простая шутка: у монахинь Сент-Авуа часовенка помещается на первом этаже их дома, и полом у них служит земля. Большая каланча – из стекла, а четыре кругляша у звонарей – это камни, как те, которые бросали недавно в первого мученика.
Смысл раскрывается здесь только благодаря оттенкам, ибо добрый буржуа, предчувствующий близкую смерть, не станет входить во все детали колокольного звона, свечей и черных накидок, расшитых серебром. «Пусть его сопровождает долгий колокольный звон», – говорит тот, кто знает, что колокольный звон означает процветание. «И двенадцать фунтов воска для четырех свечей, каждая по три фунта», – уточняет он.
Карикатура на эти последние распоряжения – так именитый житель радеет о том, чтобы запечатлелся в веках его образ, и о своем реноме – распространяется целиком на портрет знаменитости. Вийон желает, чтобы сделали и его портрет тоже, и во весь рост. Чернилами. А надгробная надпись пусть будет начертана обыкновенным углем.
Прошу, чтобы меня зарыли
В Сент-Авуа, – вот мой завет;
И чтобы люди не забыли,
Каким при жизни был поэт,
Пусть нарисуют мой портрет.
Чем? Ну, чернилами, конечно!
А памятник не нужен, нет, -
Раздавит он скелет мой грешный!
Пусть над могилою моею,
Уже разверстой предо мной,
Напишут надпись пожирнее
Тем, что найдется под рукой,
Хотя бы копотью простой
Иль чем– нибудь в таком же роде,
Чтоб каждый, крест увидев мой,
О добром вспомнил сумасброде… [250]
Вот каков Вийон и какой должна быть память о нем. Но сравним это с последней волей председателя Парламента:
«Пусть медная доска будет забрана в железо
и свинец возле этого места погребения,
и пусть туда будет вписано с целью увековечения
некое ежедневное „De profundis"».
Поэт насмешничает, и это не оставляет вас равнодушными, поскольку он ничего не присочинил. Посмертная судьба поэта, которую он сам организует, соизмеряется с той судьбой, которую он пережил. Как обычно, он всматривается то в один лик того двойственного человека, каким себя осознает, то в другой.
По правде говоря, выбирает, как всегда, не он. Кто он: «добрый безумец», который ратует за легкую судьбу, или «бедный Вийон», который несет тяжкое бремя этой судьбы? Прежде чем приказывать, чтобы зазвучал колокольный звон – желательно на большой колокольне, – и доверить богатому торговцу вином Гийому дю Рю заботу о свечах на похоронах, он сам составляет эпитафию. Убожество моральное, убожество физическое – все смешалось. Он все отдал, но страдает от любви. Он был обрит и выставлен на посмешище. Он взывает… К кому?
Походя скажем о печальном его портрете. Тут вся никчемность Вийона, скрытая под эвфемизмом «обрит», но, конечно, брови, и борода, и голова тут ни при чем. Износившийся, больной старый бродяга и заключенный теперь просто плешивый неудачник с мертвенно-бледной кожей.
Он унижен. Бедный, как никогда, Вийон замыкается в своей униженности. И от этого у него рождается целая серия благородных образов – они вызывают к жизни возвышенные чувства, напоминают об исключительности человеческого достоинства, – а также образов вульгарных, заставляющих разом забыть вдохновение и идеал. Здесь Вийон далек от кабацкой непристойности, от эротической чепухи, столь долго влиявших на поэта. Но вульгарность проступает иногда в обобщенных образах. От стиха к стиху мы движемся между лексикой прославления подвигов и куртуазного лиризма и жаргоном кухни или конторы. Три слова возносят нас на невиданные выси честолюбия, и три слова ввергают в бездну духовной нищеты. Это чья-то драма, это общая судьба. С одной стороны, «постоянная ясность», «разумная глава», «неумолимость»… С другой – миска, петрушка, очищенная репа.
Вийон говорил все время «голова». Здесь он говорит «глава». Это не случайно. И с сознанием производимого эффекта он рифмует «я взываю» с вульгарным «дала под зад». Все пережитое поэтом – в этом автопортрете, написанном им с жестоким диссонансом словарного запаса, диссонансом, который швыряет из стороны в сторону читателя, как Судьба швыряла свою жертву.
Последнее возвращение к аллегорической грамматике куртуазного жанра позволяет пригвоздить к позорному столбу несправедливость Судьбы. Эта неумолимость – персонаж, достойный «Романа о Розе». Неумолимость была уже в «Балладе подружке Вийона», где она противопоставлялась Праву, то есть Справедливости: «Право не соседствует с Неумолимостью». Когда Вийон пишет эпитафию, он настойчиво подчеркивает роль Неумолимости. Он умирает от Несправедливости, от Вероломства. Изгнанный, заточенный, он жертва Неумолимости. Больше всего ставит он в вину епископу Орлеанскому несправедливость.
Поэт не доходит до того, чтобы обвинять Бога. Хотя, возможно, и подумывает об этом. В конечном счете вся важность сказанного свелась к шлепку по заду и к бумагомаранию. Вийон сказал то, что он хотел сказать. Он пожимает плечами.
Здесь крепко спит в земле сырой,
Стрелой Амура поражен,
Школяр, измученный судьбой,
Чье имя – Франсуа Вийон.
Своим друзьям оставил он
Все, что имел на этом свете.
Пусть те, кто был хоть раз влюблен,
Над ним читают строки эти… [251]
Вечный покой дает ресницам
Бог и вечную ясность
Тому, у кого не было ни миски,
Ни луковицы, ни стебелька петрушки.
Он был обрит, и голова и брови, борода
Как репа, с которой срезают кожу.
Вечный покой дарован ресницам…
Неумолимость погнала его в ссылку
И дала ему коленом под зад,
А он настойчиво твердит: «Я взываю!»
Кто находит любой выход,
Вечный отдых дает ресницам… [252]
Поэт смешивает все: Вийон утомлен жизнью, и жизнь устала от Вийона. Умрет ли он осужденным? Угаснет ли от переутомления? Осужденный Судьбой? Людьми? Он сам уже ничего не понимает. И литературный вымысел, как в рондо, с почти литургическим повторением стиха «Requiem eternam donaei» [Вечный покой даруй (лат.).], сочетается с лихорадочным рождением миражей. Он оплакивает свою нужду, но у него есть при себе его книги. Болезнь вот-вот унесет Вийона, но его еще сжигает жар любви.
Комедия рушится. Автор «Завещания» резко порывает с вымыслом.
Когда он захотел покинуть этот мир…
Что тут сказать? Добровольно ли уходит он? Испытывает ли он горечь? Мученик любви все осмеивает. И кончает он завещание двумя балладами, обязанными своим появлением глубокой нищете. Одна баллада – тревожный призыв к миру, который будет после него. Маро назвал ее «Балладой, в которой Вийон у всех просит прощения» и где звучит один и тот же рефрен.
Другая заканчивает и как бы ставит печать на завещание. Вийон объявляет законной свою последнюю волю и скрепляет ее клятвой. Но с помощью каких реликвий!
Вот и готово завещанье,
Что написал бедняк Вийон.
Теперь сходитесь для прощанья,
Для самых пышных похорон
Под громкий колокольный звон, -
Он умер, от любви страдая!
В том гульфиком поклялся он,
Юдоль земную покидая [255] .
Остается только умереть. Клятва утверждает обратное: у Вийона нет ни малейшего желания умирать.
ГЛАВА XX. Я отвергаю любовь…
Вийон сам определил контуры мира, где ему не отказано в нежности и где он в своих несчастьях находит некоторое утешение.
Речь идет о поэме, во всех отношениях трудной. Клеману Маро было угодно назвать ее «Баллада, в которой Вийон просит у всех прощения». В этой балладе, если вспомнить точный смысл термина «завещание», уже обличающего общество, поэт, представив себя умирающим, в последний раз взывает к всеобщему состраданию.
Кому предназначается его крик отчаянья? Кого вновь ищет его трагический взгляд? Тех, кто сбросил его со счетов? Тех, кто не понял его при жизни? Тех, кто его презирал? Тех, кто отказывал ему в любви? Как бы то ни было, благодаря тональности, внезапно меняющейся с третьей строфы, и силе, которую он вкладывает в стихи о своих палачах, вопреки угрозам в конце баллады Вийон злорадно смешивает в гротесковом карнавале лицемеров, братьев нищих, молодых щеголей, щелкающих каблуками на новый манер, прохаживаясь по парижской мостовой, хорошеньких девушек, затянутых в узкие платья, и легкомысленных служанок, выставляющих напоказ свои груди, чтобы получить чаевые. Крик боли, которым заканчивается «Большое завещание», – лишь проявление упадка духа. Жалость, о которой молит поэт, заключена в образе радостей, испытанных им; он претерпел и равнодушие, и вражду.
Прошу монахов и бродяг,