– Герман, прекрати!
– Ну да, конечно, как только речь заходит о моей молодости, это всех раздражает! Надо сказать, что в юности я не знал того блеска, который знала ты, потому что родился не в Подебрадах!.. И отец мой не торговал мануфактурой, как Яков Лёви! Я не жил на главной площади города, как твоя мать, Эстер Боргес!
– Только ты, ты и снова ты!
– И мы не жили в двухэтажном доме 17 на Рыночной площади!
– Если тебе так хочется, Герман, я могу напомнить, что моя мать умерла от тифа в возрасте двадцати восьми лет, когда мне было всего три годика. А бабушка через год от отчаяния покончила с собой, бросившись в Эльбу.
– Я лишь хочу объяснить нашему молодому человеку, что если Франц сегодня ведет такую роскошную жизнь, то только благодаря жертвам, принесенным его близкими… И вряд ли кто осмелится отнести признательность к числу главных достоинств моего сына.
– Молодые люди все такие, Герман.
– Тогда я очень хотел бы, чтобы Франц был другим! Или, может, просить об этом для меня слишком много?
– Это в сорок-то лет? – вклинилась в их разговор Оттла.
– Разве дело здесь в возрасте?
– Роберт, – продолжала молодая женщина, – расскажите лучше о вас. Вы ведь приехали из Будапешта, так? И учитесь на медицинском факультете.
– Ах, если бы эту науку постигал Франц!
– Но у него и так блестящее образование!
– Если дело закончилось страховой конторой, без него вполне можно было бы обойтись. С такими данными, с таким умом… Упорно работая, Франц мог бы… стать адвокатом, а еще лучше возглавить наш магазин у дворца Кинских. Или даже…
– Ну-ну, договаривай, раз начал.
– Или даже стать известным, крупным торговцем! А так…
– Что ты имеешь в виду?
– Страховую контору, вот что… Тебе не кажется, что это пустая трата сил?
– Если он счастлив, то нет.
– Так в том-то и дело, что он НЕСЧАСТЕН! Что касается меня, я в жизни не видел нашего парня счастливым! После всего, что вы с ним сделали… Роберт, вам приходилось видеть его счастливым, а? Может, он в Берлине счастлив?
– Думаю, да, и больше, чем когда-либо.
– Как это?
– Именно это он всячески дает понять, хотя и без него все прекрасно видно.
– В Берлине? В холоде? В нищете?
– Мне показалось, да.
– Но если бы он был так уж счастлив, вам, вероятно, не пришлось бы везти ему провизию и деньги…
– Герман!
– А что, разве я лгу? Ну да, конечно, стоило ему оказаться где-то подальше от нас, как он тут же стал благоденствовать! Но платить за это его благоденствие почему-то должен я, так? Потому что сам он себе никакое счастье обеспечить не может!
– Герман!
– К тому же мне никак не дает покоя один вопрос: а может, это его счастье в том и заключается, чтобы оказаться подальше от нас, подальше от отца?
– Может быть, – прошептала Оттла.
– Что значит «может быть»?
– Может быть, ты и прав, папа.
– Ага, наконец-то ты признала, что я прав! Ты слышала, Юлия, твоя дочь со мной согласилась. Чего только не увидишь в этой жизни!
– Герман, – подвела под разговором черту мать, – заканчивай со своими историями, дай нам спокойно поесть. Роберт, расскажите нам лучше, как вы познакомились с Францем и как стали его другом!
Да, еще совсем недавно Роберт действительно пользовался доверием и благосклонностью человека, чьи ум и чувственность самым решительным образом влияли на его мысли, он был ему и другом, и врачом. Эта дружба отличалась совсем иным привкусом, чем отношения, связывавшие Кафку с Бродом, ведь она строилась по мерилу не крещенской купели и студенческой скамьи, а болезни и смерти. Бесконечно далекая от юношеской любви, от философских и идеологических споров, от садов Пражского университета, где Франц познакомился с Максом, она купалась в горьком одиночестве санаторных палат, выковываясь в дни, казавшиеся бесконечными. Обедая и ужиная с Кафкой, перенимая его знания и внимая советам, Роберт, как собирающий самородки золотоискатель, разделял его боль и страдал сам, с той же жадностью вдыхал воздух, по мнению докторов, способный принести спасение, литрами поглощал сметану и чуть ли не бочками хлестал молоко, которое, как утверждалось, могло излечить болезнь. Вместе они совершали по горным тропам прогулки и подбадривали друг друга, если кому-то хотелось от них отказаться, ведь каждый шаг в снегах Высоких Татр укреплял здоровье и продлевал жизнь. Оба разделяли невысказанную страсть к молодым пациенткам санатория, жаждая приблизиться к жизненным силам молодости, но не могли окунуться в нее с головой и забыться, страшась от общения с ними еще больше заболеть и навлечь на себя чужую смерть, поэтому лишь переглядывались щенячьими глазами, обменивались понимающими улыбками и воспаленными взглядами лихорадочных глаз. В едином порыве они сочувствовали соседу, скончавшемуся накануне в страшных мучениях наполненной его жуткими криками ночью, равно как и старику, который умер третьего дня – тихо, достойно и незаметно ушел, продемонстрировав такт больного человека в летах и не желая, чтобы его кончина хоть как-то нарушила установившуюся повседневную жизнь окружавшей его молодежи. Долгие месяцы Роберт разделял страх со своим другом, наставником и братом – страх перед смертью, страх перед лихорадкой и кашлем, страх задохнуться, закашляться, потерять вес. Ходил с ним рука об руку по краю пропасти, выплясывая в своих кошмарах на пепле умирающих вместе с черными ангелами, кружащими в хороводе на безоблачном, синем небе матлярского санатория, танцевал со смертью и с Францем Кафкой.
Он ведет автомобиль по дороге из Вены в Прагу, понимая, что это эпилог эпопеи его вечных поездок из Будапешта в Прагу, из Праги в Берлин, а из Берлина в Вену, растянувшейся на несколько лет. Европа для него была огромным манежем, где он то и дело катался на лошадях. Теперь ярмарка закончилась, и манежа больше нет. Пора спешиваться и уезжать из этого гнилого центра Европы. Без Кафки Прага превратилась в город-призрак, ничем не лучше Будапешта и томной Вены, этой мудрой провинции Берлина. Теперь надо ехать в Париж, может, даже в Нью-Йорк, почему бы и нет? Исследовать новый материк, исходив из конца в конец континент Кафки.
Опять идет дождь. Роберта одолевает усталость, ему недостает сил, недостает сна, недостает друга. «Мой дорогой Роберт, – написал ему как-то Франц, – прошу вас, не сердитесь и не волнуйтесь, ибо все сводится к одному и тому же; ситуация предельно ясна, мы игрушки в руках божьих, хотя с вами дело обстоит иначе, чем со мной, и нам надо это компенсировать ценой нечеловеческих усилий». «Между оптимистом и пессимистом, – думает он, – нет никакой разницы, в обоих случаях работает воображение, по привычке впадая в крайности». Друг говорил «мы», ставя знак равенства между Робертом и своей августейшей персоной. И образованного ими сообщества, Клопштока и Кафки, ему было вполне достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым. Вот она, гармония двух К. Франц советовал ему читать Кьеркегора, которого постоянно перелистывал сам, считая своим учителем. Говорил, что видел себя в нем как в зеркале, а его философские труды считал ориентиром и маяком. Даже оказал Роберту доверие, подарив собственный экземпляр его труда «Болезнь к смерти» с собственноручными примечаниями ко второй книге «Всеобщность отчаяния»:
Поскольку врачи утверждают, что каждый чем-то да болеет, то, хорошо разбираясь в людях, можно также утверждать, что от отчаяния не застрахован никто.
Эта фраза тоже была снабжена его собственноручной пометкой, которая нравилась ему больше всего:
Отчаяние, теряющееся в бесконечности, это лишь плод воображения.
Ну да, так оно и есть, все проще простого, он страдал – мы страдали – от слишком буйного воображения, которое и есть главный виновник. Что бы он ни воображал, лучшее или худшее, это и была терзавшая их болезнь. Они страдали от больного воображения. «Именно отчаяние переносит человека в бесконечность», – объяснял Кьеркегор. Или это уже Кафка? В его утомленном, вымотанном дорогой мозгу все перепуталось. Кто-то страдает от гипертрофии щитовидной железы, кто-то от гипертрофированного «я», а мы с Францем от гипертрофированного воображения. Зарвавшееся воображение заполонило височные доли их мозга, отвечающие за эмоции, и образовало подлинную опухоль, состоящую из той самой дряни, которая приводит нас к отчаянию через бесконечность. С этой гипертрофией надо было бороться, призывать ее не выходить за внутренние пределы, давать мозгу отдыхать, признавать необходимость реальности и ничего больше не выдумывать. Это ведь не трудно – обуздать отчаяние, выбравшись из его пропасти, стать свободным человеком и укротить воображение, сузив область возможного и криком заявив: «Все под силу только богу!» Но он, Роберт Клопшток, в бога не верит, считая себя атеистом из евреев. Впрочем, полагать, что бога нет, это, пожалуй, все равно в него верить, ведь как пишет Кьеркегор, «потерять рассудок, чтобы обрести бога, – это и есть акт веры». Но потерять рассудок и не приобрести ничего – не что иное, как акт безумия, и что бы там Макс Брод ни повторял каждому, кто соглашался его выслушать, Роберт Клопшток отнюдь не был сумасшедшим, просто у него слишком разыгралось воображение, одолела усталость, он так вымотался, что едва сидел за рулем, бормоча что-то под нос, но все подстегивал воображение. «Ты слишком много фантазируешь», – еще в детстве упрекала его мать. «У вас слишком развито воображение», – объясняли профессора медицины, когда он выражал недоверие к их диагнозу с радостным видом человека, не знающего сомнений, то есть самоуверенного кретина. Человеку можно спастись только в невозможном. Чтобы порвать с бесконечностью отчаяния, следовало порвать с бесконечностью воображения.
Свою молодость он потратил впустую, протирая штаны в лекционных залах медицинского факультета Будапешта. Слишком много потеряно времени. Теперь ему хотелось посмотреть мир. Плевать на диплом, до официального признания его квалификации ему нет никакого дела. Он знал гораздо больше многих и многих врачей. Надо было писать книгу. Ему мечталось жить как Чехов. Буйный разгул созидательного одиночества и серьезное дело у постели несчастного где-нибудь в Сибири. «Бог не велит мне писать, – говорил Кафка, – беда лишь в том, что я без этого не могу. Но он в конечном счете всегда берет верх».