– Мечта о вселенском господстве всегда присутствовала в подсознании немецкого народа, – продолжал он. – Ее не Гитлер придумал.
Потом еще больше посуровел лицом и повел свою речь далее:
– Сравнивать одну беду с другой в корне неправильно. Тем не менее мы можем с полной уверенностью сказать, что трагедия австрийского иудаизма по своей жестокости даже превосходит драму немецких евреев. В Германии насильственное лишение их прав и имущества происходило не сразу, а несколько лет подряд. В итоге у них было время привыкнуть и постепенно подготовиться к эмиграции. В Австрии же за одну-единственную неделю, самое большее за восемь дней, роковая буря с корнем вырвала из привычной жизни тысячи человек и погрузила в страшную нищету.
Немного помолчав, он добавил:
– Именно по этой причине им надо как можно быстрее прийти на помощь. От обвинений и протестов пользы никакой. Надо расселить по другим странам сотни тысяч человек, четверть, а то и полмиллиона евреев, у которых на родине из-под ног ушла земля. За всю их историю, насчитывающую две тысячи лет, перед ними еще никогда не стояла такая задача.
Затем венец упомянул международную конференцию по спасению детей и полностью сменил тему, заговорив о своих личных планах, которые вынашивал вот уже несколько недель. Роберту они вдруг показались страшно нелепыми и пустыми.
– Перед лицом интеллектуальной, нравственной необходимости мне в голову пришла мысль выпустить серию недорогих книг. Чтобы каждый томик стоил английский шиллинг. Этот шаг может оказать огромное влияние и помешает отождествлять германскую культуру с пропагандой национал-социализма. Но давайте не терять времени, потому как оно работает не на нас.
В каждом его слове и жесте сквозило волнение.
Но хватит уже о политике! Политика приводила его в отчаяние и несла ответственность за беды этого мира.
– Из письма Клауса следует, что вы близко дружили с Кафкой?
Франца Цвейг читал. Хорошо знал Брода и даже купил у него несколько писем, написанных собственноручно пражским писателем. Но при этом хотел узнать об этом человеке больше, особенно о его последних днях. Роберт на его вопросы отвечал уклончиво. Из вежливости поинтересовался у венца, над чем он сейчас работает. Цвейг ответил, что недавно окончил биографию Магеллана, а теперь взялся за роман, для него в некотором роде первый. Завершил работу над первоначальной версией труда, который, по-видимому, назовет «Опасной жалостью». И махнул рукой на толстую кипу бумажных листов на его столе. Потом объяснил, что из тысячи страниц в конечном итоге останется триста, может, четыреста. Потому что так и писал, выбрасывая все лишнее.
– Любое многословие, любая мягкотелость, все, что выглядит лишним и сдерживает поступательное движение вперед, выводит меня из себя. Чистое, не омраченное ничем наслаждение доставляет только книга, которая на каждой странице держит в напряжении и дает человеку ее закрыть, только когда перевернута последняя… Когда я пишу то или иное произведение в первой редакции, мое перо свободно бегает по бумаге, облекая в слова все, что лежит на душе. И только после этого начинается настоящая работа над композицией – чтобы оставить один сухой остаток, – продолжающаяся без конца от одной версии к другой. Если большинство авторов не могут молчать, стоит им что-нибудь узнать, то лично мои амбиции больше сводятся к тому, чтобы знать больше, чем может показаться на первый взгляд. Этот процесс, в ходе которого я, с одной стороны, ужимаю текст, а с другой – повышаю уровень его драматургии, представляет собой нечто вроде радостной охоты, когда ты снова и снова находишь фразы и слова, придающие новый импульс прогрессу. Во всей моей литературной деятельности мне больше всего нравится выбрасывать что-нибудь за ненадобностью. И если мои книги в некоторой степени принесли успех, то только благодаря дисциплине, заставляющей меня ограничиваться лишь самым необходимым.
Спутница писателя принесла еще сигар. Цвейг снова посерьезнел и взял слово. Сказал, что хочет уехать из Лондона. Этот город он терпеть не мог, ни одна столица не могла завоевать его расположение, за исключением разве что Парижа. Вечная суета, шум, бесконечные встречи мешали ему писать. Крупные города никогда не внушали ему ничего, кроме отвращения. Поэтому и поселился он в Зальцбурге, а не в Вене. И вскоре намеревался перебраться из Лондона в Бат. Даже подумывал уехать из Англии. Может, отправиться в Америку? Здесь их лишь терпели, но не более того. Ему не внушал доверия Чемберлен. Но сможет ли он жить в Нью-Йорке? Ему уже приходилось в нем бывать. Но поселиться там постоянно – совсем другое дело. Может, они там еще встретятся. И еще раз поговорят о Кафке. Ему, конечно же, хотелось бы узнать побольше. Но вот пришло время расставаться. Роберт возвратился в отель. А по пути никак не мог понять, какой, собственно, вывод следует извлечь из этой встречи. Венец не вызывал антипатии и, конечно же, блистал умом. Но Роберта в нем что-то все же смущало. Какая-то склонность рисоваться и нотка самодовольства под личиной легкомыслия. Не говоря уже о мучительной тревоге, явно проглядывавшей за желанием понравиться.
Он любуется горизонтом и залитым светом морем. Хочется спуститься на нижнюю палубу, слиться с остальными, смеяться, плакать и петь. Через десять дней они будут в Нью-Йорке. Позади остался важный отрезок жизни. Ему вспоминается роман Кафки. Зная наизусть первые строки «Америки», он произносит их шепотом, про себя:
«Когда шестнадцатилетний Карл Россман, отправленный опечаленными родителями в Америку, после того как его обольстила служанка, вскорости сделав отцом, – медленно входил на борту корабля в нью-йоркский порт, перед ним в лучах яркого света вдруг предстала статуя Свободы, уже давно маячившая вдали. Со стороны казалось, что руку с мечом она подняла мгновение назад, ее высокий стан овевал привольный ветер».
Роберт смотрит вдаль. На горизонте больше ни клочка земли. В лицо хлещут неистовые порывы. Он чувствует, как теперь уже его собственный стан овевает привольный ветер.
Оттла
Сегодня в половине седьмого утра германские войска перешли границу и теперь движутся маршем на Прагу. Сохраняйте спокойствие. Идите на работу. Детей отправляйте в школу…
Неподвижно замерев, Оттла сидит в гостиной на стуле рядом с буфетом, где у них стоит радиоприемник, и молча слушает новости.
– Ты что, плачешь? – спрашивает муж, прежде чем уйти. – У тебя в глазах слезы. Я предпочитаю следовать распоряжениям, поэтому иду на работу. Пока, Оттла.
– Пока, – отвечает она.
Иногда голос ведущего в громкоговорителе сменяется каким-то протяжным стрекотом. Она поворачивает одну ручку аппарата, потом другую и возвращает первую на место. Стрекот наконец прекращается.
Повторяю: сегодня утром в половине седьмого утра германские войска перешли границу и теперь движутся маршем на Прагу…
Продавец уверял ее, что приемник работает просто идеально. «Настоящее чудо, – говорил он, – ”Браун”, лучше не найдете. Модель ”Фоно-Супер” 1937 года выпуска. Только полюбуйтесь деревом, это же орех. А хромированные детали! Потрогайте, потрогайте. О Гитлере можно говорить что угодно, но радиоприемники немцы делают на славу. Если же не нравится, у нас есть модель ”Электра” от ”Норы”, только в ней граммофона нет. Да что тут думать, у нас их с руками отрывают».
Ей вспоминается, что вскоре после аншлюса венским евреям приказали сдать все приемники. Он случился почти ровно год назад, 12 марта 1938 года. Перед мысленным взором вновь проплывает образ Гитлера, которого бурно встречает толпа на Хендельплац, и сто тысяч рук, вскинутых в нацистском приветствии. Вот уже несколько месяцев от ее друзей Фишеров нет никаких вестей.
Покупка радиоприемника внесла между нею и мужем разлад. В представлении Йозефа с этим можно было бы и подождать, с лихвой хватит и утренней газеты. Но у нее на сей счет имелось другое мнение. Она вообще редко с ним соглашалась. У них так пошло с самого начала, а с течением лет разногласия только усугублялись. «Я прекрасно понимаю твою потребность держать его на расстоянии», – писал ей Франц. «Нечего теперь говорить, что мы тебя не предупреждали», – подливал масла в огонь отец. Йозеф ей изменял, в этом она ничуть не сомневалась. Осталось ли у него к ней еще хоть немного любви? Этого Оттла не знала. Может, он ее вообще никогда не любил. Разве в двадцать лет кто-нибудь знает, что делает, разве представляет, что такое жизнь? В двадцать лет жизнь была сплошной бравадой. А теперь ее дочери Вере скоро стукнет девятнадцать, а Хелене шестнадцать. Пройдет совсем немного времени, и она сама разменяет шестой десяток. В двадцать лет жизнь казалась вечностью, а сегодня она будто даже и не жила. В конце концов ей удалось убедить Йозефа разориться на эту покупку в крупном магазине, где за их спиной толкались еще две пары, завистливо поглядывая на последний оставшийся «Браун». Он пошел на это будто помимо своей воли. Да и всегда соглашался с ней скрепя сердце. Ведь в двадцать лет чего только не делаешь.
Вера утром отправилась в лицей, но Елена поддалась на уговоры матери и осталась в квартире.
Ночь она слушала ведущего, комментировавшего встречу фюрера с чешским президентом и упиравшего на тот факт, что Эмиль Гаха ни в чем Гитлеру не уступил, что Франция с Англией усвоили уроки Мюнхена, что Хрустальная ночь в полной мере выявила природу нацистского режима. Демократия больше не отступит!
Пока она слушает новости, у нее из головы никак не идут Фишеры. В апреле этих венских евреев заставили бросить квартиру и переехать на окраину города.
Если на Англию, – продолжал ведущий, – надеяться нельзя, ибо Чемберлен постоянно демонстрирует себя позорным трусом, то Франция этого точно не допустит! Даладье – не Чемберлен, а Франция наш союзник с 1924 года, нас связывают подписанные договора