ином Кафке, было задумано еще в Берлине (не позднее начала 1933 года), однако завершать его Беньямину пришлось уже за пределами Германии. Возможность публикации эссе появилась – благодаря посредничеству Шолема и десятилетию со дня смерти Кафки – в «Jüdische Rundschau» (своего рода еврейском гетто в периодике нацистской Германии). Правда, с предоставлением рукописи Беньямин, как это с ним бывало, опоздал, так что напоминание о годовщине при публикации все же пришлось снять, к тому же газета опубликовала в конце концов лишь две главки. Беньямин писал вскоре после публикации М. Хоркхаймеру, что опубликованных фрагментов явно недостаточно, чтобы получить полное представление о его позиции, так что он лучше не будет посылать ему оттиск, а покажет при случае полный машинописный текст. Целиком текст был опубликован лишь посмертно, десятилетия спустя. Беньямин попытался переработать эссе, превратив его в книгу (для этого он даже завел папку с отзывами и замечаниями знакомых), однако завершить эту работу ему не удалось, да и надежда на издание была крайне слабой.
План прочитать о Кафке в Париже, где Беньямин проводил большую часть своей эмигрантской жизни, публичную лекцию в задуманной им серии «Немецкий литературный авангард» (согласно письму Беньямина Брехту от 5 марта 1934 года, основными фигурами этих лекций должны были стать Ф. Кафка, Э. Блох, Б. Брехт и К. Краус) не был реализован. Безуспешной осталась и попытка пристроить куда-либо рецензию на биографию Кафки, написанную М. Бродом (1938). Еще менее удачными оказались усилия Шолема использовать этот текст, чтобы добыть для Беньямина заказ на биографическую книгу о Кафке (в противовес книге Брода).
Работа Беньямина над Кафкой с полным правом может быть охарактеризована словами, которые сам Беньямин написал о Кафке в письме Шолему от 12 июня 1938 года, называя его «человеком, потерпевшим крах» (см. Приложение). Не только и не столько неудачные обстоятельства, явное неумение Беньямина наладить отношения с издателями и редакторами были виной тому, что его взгляды так и не получили полноценного отражения в печати того времени. Как показывает переписка Беньямина в течение 1930-х годов, в своих рассуждениях о Кафке, как и во многих других случаях, он пытался пройти своим путем, минуя все основные направления того времени. Его тексты нельзя было отнести ни к академическому литературоведению (которое в тот момент только начинало открывать Кафку), ни к успешным вариантам инновативной философии и философской эссеистики (примером которой среди его знакомых был Адорно).
Основная же проблема для Беньямина заключалась в том, что он постоянно нащупывал возможность совместить несовместимое: традиции мистического взгляда на мир (в иудейском варианте наиболее ярко представленного его другом Шолемом) и «левый» социально-критический подход, олицетворенный для него прежде всего Брехтом. Эти два полюса «эллиптического» творчества Беньямина никак не удавалось согласовать в жизни (и Шолем, и Брехт неизменно настороженно относились к его поискам, считая противоположную сторону виновной во всех грехах).
Не менее проблематичным было соединение этих двух позиций и в творчестве Беньямина. В какой-то мере сходную задачу решал Эрнст Блох, которого Беньямин считал не только крупным философом, но и наиболее значимым эссеистом своего времени. В работах Блоха традиция иудейской эсхатологической мистики сливалась с социальной теорией общественного преобразования, однако как раз эта ориентированность на прогресс вряд ли могла удовлетворить Беньямина, который в самом конце своей жизни все отчетливее поворачивается в сторону эсхатологии, не видящей возможности для поступательного совершенствования в человеческой жизни, но в любой момент готовой к завершению истории. Впрочем, Беньямин был одним из первых, кто наметил и еще одну точку зрения на творчество Кафки – универсальную, не связанную с отдельными культурными, религиозными или социальными позициями. Для этого он вводит в интерпретацию древнекитайское учение о дао – верном пути – и фигуру основателя даосизма Лао Цзы. Удивительная внешняя простота построения книги «Дао дэ цзин» стала для Беньямина прототипическим образцом парадоксального взгляда на мир через притчу, столь близкого ему в Кафке.
Активизация интереса Беньямина к Кафке, как правило, совпадает с наиболее значимыми моментами его мировоззренческих поисков: первые попытки осмысления творчества Кафки (1927) – это завершение «левого» поворота в творчестве Беньямина, написание эссе «Франц Кафка» (1933–1934) приходится на начальную фазу работы над принципиально важным для эстетической и социальной теории Беньямина эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости»; наконец, возобновление интерпретационных поисков в конце 1930-х годов происходит в разгар работы над проектом о парижских пассажах и связанных с ним исследованиях о Париже XIX века и Бодлере. По отношению ко всем этим основным исследовательским позициям биографии Беньямина обращение к Кафке представляется своего рода ускользанием из мира социальных связей, однако было бы слишком просто считать эти отступления истинным взглядом Беньямина на мир, не замутненным политикой и актуальными событиями. Не случайно же последовательный в своей внесоциальности и иудаистском мистицизме Шолем видел в текстах Беньямина о Кафке слишком много социального, а Вернер Крафт – обращение лишь к внешней фактуре событий в произведениях Кафки.
Работа Беньямина над творчеством Кафки так и осталась серией набросков, подобно листам художника-анималиста, пытающегося в беглых зарисовках уловить постоянно и стремительно меняющиеся позы, движения животных, за которыми он наблюдает. Беньямин снова и снова возвращается к нащупанным мотивам, стараясь найти наиболее точную формулировку, верный ракурс. На притчи Кафки Беньямин отвечает своими притчами, на парадоксальные фигуры и сюжеты – своими. Толкование становится соревнованием, гонкой за лидером, в которой нельзя оказаться впереди преследуемого, – и текст толкования оказывается таким же рассыпчатым и незавершенным, как и сам толкуемый текст. Тем не менее напряженная работа Беньямина уже на раннем этапе интерпретации текстов Кафки задала тот уровень, который не мог не учитываться в дальнейшем ни серьезными литературоведами, ни философами.
В текстах Беньямина произведения Кафки цитируются без отсылок, в русском переводе, кроме особо оговоренных случаев, даются ссылки на следующее издание: Франц Кафка, Собрание сочинений в четырех томах, СПб., «Северо-Запад», номер тома указывается римскими цифрами, страницы – арабскими.
Франц Кафка
Данное эссе – самая большая, главная работа Беньямина
О Кафке – в основной своей части было написано в мае-июне 1934 года, затем в течение нескольких месяцев дополнялось и перерабатывалось. При жизни автору не удалось опубликовать его полностью, в двух номерах газеты «Юдише Рундшау» были напечатаны лишь два раздела – «Потёмкин» и «Горбатый человечек»: Walter Benjamin. Franz Kaf a. Eine Würdigung – Jüdische Rundschau, 21.12.1934, (Jg.39, № 102/103), S.8 (Potemkin), 28.12.1934, Jg.39, № 104), S.6 (Das bucklicht Männlein).
Полностью эта работа была опубликована в 1955 году в собрании сочинений Беньямина: Walter Benjamin. Schriften, hrsg. von Th.W.Adorno und Gretel Adorno. Fr.a.M., 1955, Band II, S. 196–228.
Необходимо указать, что в своем эссе о Кафке Беньямин опирался на современный ему уровень исследования и, главное, издания творчества этого писателя. К тому времени, помимо прижизненных изданий, были опубликованы лишь романы «Процесс» (1925), «Замок» (1926) и, последним, «Америка» (1927) – отсюда, кстати, и ошибочное, повлиявшее на некоторые концептуальные моменты его эссе, представление Беньямина о том, что «Америка» – третий роман Кафки. Помимо этого, в распоряжении Беньямина имелся также изданный в 1931 году томик из наследия Кафки: Franz Kaf a. Beim Bau der Chinesischen Mauer. Ungedruckte Erzahlungen und Prosa aus dem Nachlaβ, hrsg. von Max Brod und Hans-Joachim Schoeps. Berlin, 1931.
Франц Кафка: Как строилась Китайская стена
Эта работа Беньямина написана примерно в июне 1931 года для радиопредачи, предварявшей выход в свет тома наследия Кафки (Franz Kaf a. Beim Bau der Chinesischen Mauer. Ungedruckte Erzahlungen und Prosa aus dem Nachlaβ, hrsg. von Max Brod und Hans-Joachim Schoeps. Berlin, 1931) и была прочитана автором на радио 3 июля 1931 года. Впервые опубликована в издании: Walter Benjamin. Uber Literatur. Fr.a.M, 1969, S. 186–193.
Ходульная мораль
Написано в 1929 году как отклик на возникшую в ту пору оживленную полемику по поводу публикации Максом Бродом трех романов из наследия Кафки. Опубликовано в газете «Literarische Vfclt», 25.10.1929 (Jg.5, № 43), S.l.
Макс Брод: Франц Кафка.
Биография. Прага, 1937
Написано в июне 1938 года. В одном из писем Гершому Шолему в ответ на предложение высказаться по поводу вышедшей в 1937 году в Праге книги Макса Брода о Кафке (Max Brod Franz Kaf a. Eine Biographie. Erinnerungen und Dokumente. Prag, 1937) Беньямин посылает другу данную рецензию. Однако сделать эту работу достоянием более широких читательских кругов автору при жизни не удалось – слишком велик был авторитет Брода, друга и душеприказчика, а в ту пору и как бы наместника Кафки в глазах всего читающего мира. Сочинение, причем именно как часть письма, впервые увидело свет в томе писем Беньямина (Walter Benjamin. Briefe, hrsg. und mit Anmerkungen versehen von Gershom Scholem und Theodor W. Adorno. Fr.a.M., 1966, Bd.2, S. 756–760).
Приложения
Из переписки с Гершомом Шолемом
1. Беньямин – ШолемуБерлин, 21.07.1925
Попросил дать мне на рецензию несколько вещей из наследия Кафки. Его короткую историю «У врат закона»[147] я и сегодня, как и десять лет назад[148], считаю одним из лучших рассказов, написанных на немецком языке.
2. Беньямин – ШолемуБерлин, ноябрь 1927
В качестве ангела милосердия над одром моей болезни я обрел Кафку. Читаю его «Процесс».
3. Беньямин – ШолемуБерлин, 20.06.1931
Сейчас вот пробую силы, испытываю себя, рецензирую том наследия Кафки: трудно неимоверно. По этому случаю прочел почти все им написанное – отчасти по второму разу, но кое-что и впервые. Завидую тебе из-за твоих иерусалимских мудрецов; мне кажется, это был бы подходящий повод их расспросить. Может, подбросишь мне издалека какой-нибудь намек на идею. У тебя и у самого ведь наверняка уже есть по поводу Кафки свои особые мысли.
4. Шолем – БеньяминуИерусалим, 01.08.1931
Я предполагаю, ты посвятишь первый том своих критических наблюдений[149] памяти Гундольфа[150]. Как бы там ни было, но свою работу о Кафке ты должен написать так, чтобы ей обязательно нашлось место в твоей книге, ибо с моральной точки зрения просто невозможно помыслить, что ты издашь книгу критических работ, которая не включала бы в круг своей тематики Кафку. А по поводу «намека на идею», которого ты от меня требуешь, могу только сказать, что тома из наследия у меня пока нету и я знаю оттуда лишь две вещи – высочайшего совершенства. Но «особые мысли» насчет Кафки у меня, конечно же, есть, правда, не по поводу его места в континууме немецкой словесности (где у него никакого места нет, в чем, кстати, он сам нисколько не сомневался; он ведь, как ты, конечно же, знаешь, был сионистом), а только в словесности еврейской. Я бы тебе в этой связи посоветовал любое исследование о Кафке выводить из книги Иова или по меньшей мере из рассуждения о возможности существования божественного приговора, который, на мой взгляд, и является единственным предметом творчества Кафки, как темы художественного произведения. С этих же точек зрения, по моему мнению, надо описывать и языковой мир Кафки, который в смысле его родства с языком Страшного суда можно считать каноническим, если иметь в виду прозу. Мысли, которые я много лет назад высказал в своих, известных тебе, тезисах о справедливости, в приложении к языку стали бы главной путеводной нитью моих рассуждений о Кафке. Как можно, будучи критиком, что-то говорить о мире этого человека, не поставив в центр проблематику учения, именуемого у Кафки законом, для меня было бы загадкой. Так должна бы, наверно, если она вообще возможна (вот она – заносчивость гипотезы!!!), выглядеть моральная рефлексия галахиста, который попытался бы создать языковую парафразу божественного приговора. Здесь нам вдруг явлен в языке мир, в котором нет и не может быть избавления – пойди и растолкуй всё это гоям! Полагаю, в этом пункте критика твоя будет ничуть не менее эзотерична, чем ее предмет: никогда и нигде свет откровения не горел столь же беспощадно. Это и есть теологическая тайна совершенной прозы. Ведь потрясающая фраза о том, что Страшный суд – это скорее сословное право, если не ошибаюсь, тоже именно Кафке принадлежит.
5. Беньямин – Шолемубез адреса, 3.10.1931
Мне так сродни все, что ты пишешь о Кафке. Мысли, тесно соотносящиеся с твоими, тоже не раз навещали меня с тех пор, как я вот уже несколько недель во все это вникаю. Я попытался свести их в некое предварительное резюме, однако потом отложил все это дело, ибо в данное время нет у меня на него надлежащих сил[151]. Мне тем временем стало ясно, что решающий импульс мне, вероятно, сообщит первая и плохая книга о Кафке, которую сейчас пробивает некто Иоганнес Шёпс[152] из кружка Брода. Такая книга, безусловно, помогла бы мне многое для себя прояснить – чем она хуже, тем для меня лучше. Поразило меня в ходе нескольких разговоров, на вышеупомянутые недели пришедшихся, в высшей степени положительное отношение Брехта к творчеству Кафки. Он, похоже, томик из наследия проглотил буквально залпом, в отличие от меня, которому там отдельные вещи до сих пор оказывают сопротивление, – настолько велика была почти физическая мука их чтения.
6. Беньямин – ШолемуБерлин, 28.02.1933
Не зная работу Шёпса, но смея надеяться, что все же представляю себе духовные горизонты твоих наблюдений, я с полной убежденностью могу только поддержать тебя в том, что таких вот мерзких запевал протестантских теологических азов внутри иудаизма просто необходимо гнать поганой метлой. И это еще очень мягко сказано в сравнении с теми настояниями откровения, которые осеняют тебя и которые я с таким почтением храню. «Ведь абсолютно конкретное – оно-то как раз и есть невоплотимое по сути» – эти слова (без учета теологической перспективы) говорят о Кафке, разумеется, во сто крат больше, чем этот Шёпс до конца своих дней способен будет уразуметь. И Макс Брод, кстати, в силах уразуметь не больше, а я тут нашел одно из предложений, среди самых ранних, но и самых глубоких, которые примыкают к твоим размышлениям. <…>
Так вот, моя работа о Кафке еще не написана, и причин тому две. Первая состояла – и состоит – в том, что я непременно хочу, прежде чем приняться за дело, прочесть анонсированный труд Шёпса. Я сулю себе в нем кодификацию всех заблуждений, которые исходят от всех исконно пражских интерпретаций Кафки, а ты ведь знаешь, что подобные книги всегда действовали на меня вдохновляюще. Но и по второй причине выход в свет этой книги мне небезразличен. Ибо само собой разумеется, что работу над таким эссе я бы смог начать только при наличии заказа. А откуда ему ни с того ни с сего взяться? А так, скорей всего в Германии, в виде рецензии на Шёпса, это можно протолкнуть. Только вот не знаю, можно ли рассчитывать на выход книги. <…>
7. Шолем – БеньяминуИерусалим (примерно 20.03.1933)
По поводу Кафки имею заметить, что, по моим сведениям, тебе не следует рассчитывать на прочтение ожидаемой тобой книги Шёпса. Этот молодой человек <…> слишком занят поисками всевозможных путей и подступов к альянсу с немецким фашизмом, причем без всяких церемоний, так что в обозримом будущем у него вряд ли найдется время для каких-либо иных занятий. В настоящее время имеется возможность ознакомиться с несусветной книгой – чтение, надо прямо сказать, весьма своеобразное и неровное, – содержащей переписку вышеозначенного Шёпса со старым знакомцем Блюэром, в которой Шёпс с позиций прусского консерватора иудаистского вероисповедания пытается выступать против идеологии просвещенного антииудаизма; словом, гнусная комедия. <…> Подобной комедии, честно говоря, от издателя наследия Кафки трудно было ожидать, хотя этому малому всего 23 года, и покойник его, безусловно, себе в издатели не выбирал.
8. Беньямин – ШолемуСан-Антонио, Ибица, 19.04.1933
Чрезвычайно ценным для меня <…> было твое сообщение насчет Шёпса и Блюэра. С учетом всего этого я теперь ожидаю его книгу о Кафке с удвоенным нетерпением. Ибо что еще лучше подобало бы ангелу, которому доверена подлежащая уничтожению часть произведений Кафки, как не погрести ключ к ним под грудой всяческого хлама? Даже не знаю, чего ждать от новейшего эссе о Кафке – может, подобных же откровений? Оно опубликовано в апрельском номере «Нувелль Ревю Франсез» и принадлежит перу Бернара Грётхюйзена.
9. Беньямин – ШолемуПариж, 18.01.1934
Ты знаешь, с каким чрезвычайным интересом я читаю все, что попадает мне в руки из написанного Агноном[153]. <…> Ничего более прекрасного, чем «Большая синагога», мне <…> не встречалось, я считаю ее грандиозной и образцовой вещью. <…> Впрочем, Агнон в каждой своей вещи достоин подражания, и будь я «учителем во Израиле» – впрочем, с той же степенью вероятности мне по силам стать и муравьиным львом, – я бы уж не преминул разразиться речью об Агноне и Кафке. <…>
Имя Кафки побуждает меня написать тебе, что я здесь возобновил общение с Вернером Крафтом[154]. <…> Я был поражен, прочтя несколько его работ, которым не могу отказать ни в согласии с ними, ни в уважении. Две из них являются попытками комментария, сдержанного, но отнюдь не лишенного проницательности, к двум коротким вещам Кафки. Нет сомнений в том, что он смыслит в этом деле куда больше Брода.
10. Шолем – БеньяминуИерусалим, 19.04.1934
Спешу сообщить тебе <…> о всевозможных шагах, мною предпринятых.
Во-первых, я не преминул со всей настоятельностью указать на тебя д-ру Роберту Вельшу, близкому мне по образу мысли главному редактору берлинской «Юдише Рундшау», который недавно был в Иерусалиме. <…> Единственный конкретный импульс, который я ему в отношении тебя мог дать, был вот какой: заказать тебе и никому другому статью к десятилетней годовщине смерти Франца Кафки <…>. Он заверил меня, что по возвращении в Берлин сразу тебе напишет. <…> Он говорит, что напечатает тебя обязательно – если только не будет прямого запрета, во что он, однако, ввиду твоего эзотерического стиля, не верит, покуда и если на тебя не навесят отчетливый политический ярлык сотрудника эмигрантской прессы. <…> Куда больше сложностей он, при наихудшем развитии событий, предвидит с самой темой, поскольку его «Рундшау» строго ограничена еврейской тематикой. Мне кажется, действительно хорошее эссе о Кафке тебе бы там очень не помешало. Но при этом, конечно, тебе вряд ли удастся вполне уклониться от прямого и четко выраженного отношения к еврейству.
11. Беньямин – ШолемуПариж, 06.05.1934
Ты вынуждаешь меня высказаться в том смысле, что <…> альтернативы, которые лежат в основе твоих опасений[155], в моих глазах не обладают и тенью жизненной силы. Пусть альтернативы эти весьма распространены – я не отрицаю права любой партии о них заявлять, – однако ничто не может подвигнуть меня эти альтернативы признать.
Напротив, если для меня что и определяет значимость творчества Брехта – на которую ты намекаешь, но о которой ты, сколько помню, мне никогда ничего определенного не высказывал, – то как раз вот чем: тем, что оно не выдвигает ни одной из тех альтернатив, которые меня нисколько не волнуют. И если в чем и состоит для меня ничуть не меньшая значимость творчества Кафки, так это не в последнюю очередь в том, что он, Кафка, не занимает ни одной из тех идейных позиций, которые по праву атакует коммунизм.
<…> А отсюда уже совсем недалеко до перехода к тем импульсам твоего письма, за которые хочу сказать тебе большое спасибо. Полагаю, мне не надо тебе объяснять, сколь важен был бы для меня заказ на работу, посвященную Кафке. Впрочем, если при этом понадобится специально и точно анализировать его место в иудаизме, то без твоей подсказки мне тут не обойтись. Это область, в которой мое невежество неспособно вдохновиться на импровизацию.
12. Беньямин – ШолемуПариж, 15.05.1934
<…> Пишу сегодня в спешке, лишь несколько строк. А именно чтобы сообщить тебе, что я получил ожидаемое предложение от Вельша. Я незамедлительно заверил его, что с радостью готов взяться за работу о Кафке. Но еще я написал ему, что считаю свои долгом – и в плане лояльности, и в смысле целесообразности – уведомить его, что моя интерпретация Кафки не вполне совпадает с интерпретацией Брода. Я сделал это, потому что считаю необходимым и правильным сразу же установить в этом пункте полную ясность, дабы работа, в которую я вложу все свои силы, потом не была отвергнута по причинам, которые зависят только от моей позиции. <…>
Твои особые, из иудаистских воззрений происходящие суждения о Кафке были бы для меня в этом начинании чрезвычайно важны, чтобы не сказать почти что необходимы. Не мог ли бы ты мне их растолковать?
12а. Беньямин – ВельшуПариж, 09.05.1934
Я чрезвычайно вам признателен за ваше предложение высказаться о Кафке. Более желанной мне темы я и представить себе не могу; однако я и не обманываюсь насчет тех особых трудностей, которые в этом случае пришлось бы иметь в виду. Считаю своим долгом – и в плане лояльности, и в смысле целесообразности – вкратце на них указать.
Первая и наиважнейшая из них – делового свойства. Когда несколько лет назад Макс Брод подвергся нападкам Эма Белька[156] за якобы несоблюдение посмертной воли Кафки, я в «Литерарише Вельт» Брода защищал. Что не мешает мне, однако, в вопросе интерпретации Кафки занимать совершенно отличные от Макса Брода позиции. В особенности не по душе мне хоть каким-то образом примыкать в методическом плане к прямолинейному теологическому истолкованию Кафки (которое, как я прекрасно знаю, что называется, лежит на поверхности). Разумеется, больше всего далек я от мысли отягощать статью, написать которую вы мне предлагаете, полемическими соображениями. С другой же стороны, я считаю себя обязанным указать вам на то, что мои попытки приближения к Кафке – попытки, начатые не сегодня и не вчера, – ведут меня по путям, расходящимся с точкой зрения на его творчество, которую в известном смысле можно считать почти «официальной».<…> Членом палаты письменности[157] я не являюсь. Но в той же мере я и не принадлежу к числу лиц, вычеркнутых из соответствующих списков: дело в том, что я никогда не состоял членом какого бы то ни было писательского объединения.
13. Шолем – БеньяминуИерусалим, 20.06.1934
Меня крайне радует, что ты взялся за работу о Кафке, однако высказаться по этому поводу самому не вижу в ближайшие недели никакой возможности. Да и ты, вне всяких сомнений, куда лучше проведешь свою линию без тех мистических предрассудков, которые я только и в состоянии распространять, благодаря чему, вдобавок, сможешь рассчитывать на большой резонанс у читателей «Рундшау».
14. Беньямин – ШолемуСковбостранд пер Свендборг, 09.07.1934
/Беру на себя смелость/ повторить свою просьбу изложить мне кое-что из твоих мыслей о Кафке, невзирая на твой недавний отказ. Просьба эта тем более обоснованна, что мои собственные соображения на сей предмет тебе уже представлены. Хотя в главных своих чертах они уже изложены, тем не менее здесь, по прибытии в Данию[158], они продолжают меня занимать, и, если я не ошибаюсь, работа над ними еще какое-то время будет оставаться для меня актуальной. Опосредованно эта работа начата благодаря тебе; я не вижу предмета, который бы лучше подходил для нашего общения. А еще мне кажется, что ты просто не можешь отказать мне в моей просьбе.
15. Шолем – БеньяминуИерусалим, (прибл. 10–12.07.1934)[159]
<…> …Представляется мне весьма проблематичной, проблематичной в тех последних пунктах, которые для меня являются решающими. На 98 %, я бы сказал, она верна, но недостает заключительного аккорда, и ты это почувствовал, потому что, перейдя к истолкованию стыда (и тут ты попал в самое яблочко) и закона (а вот тут у тебя невнятица!), ты эту сферу покинул. Сам тезис о существовании тайного закона твою интерпретацию губит: не мог он существовать в том первобытном, домифологическом мире химерических смешений, не говоря уж о том совершенно особом образе, каким этот закон о своем существовании заявляет. Тут ты в своем принципе выключения теологии слишком далеко зашел, вместе с водой ребенка выплеснул.
Но об этом еще надо будет потолковать подробнее. Сегодня же только вот эти соображения в спешке, и еще – сердечное тебе спасибо.
А еще вопрос: от кого все эти многочисленные истории – это Эрнст Блох[160] тебе или ты ему рассказывал? Имей в виду: встречающийся, например, у Блоха великий раввин с глубокомысленным изречением о мессианском царстве – не кто иной, как я сам; вот так и оказываешься в чести! Это была одна из моих первых идей относительно каббалы.
15а. Приложение к фрагменту письма 15Вместе с экземпляром «Процесса» Кафки
Что ж нам, бросить упованья?
Иль, Господь, в ночи такой
мира Твоего дыханье
вести нам не шлет благой?
Или в пустоте Сиона
Твое слово изошло?
Иль минуло непреклонно
эту кажимость оно?
Завершен до самой крыши
мировой кошмарный сон.
Дай же знак, Господь, чтоб вышел,
кто Твоим Ничто пронзен.
Только так свет откровенья
мир пронзит сияньем сил.
Лишь Ничто – Твое даренье
веку, что Тебя забыл.
Только так прольется в память
свет Ученья, ложь прорвав,
свет Завета, что над нами
высший суд последних прав.
На весах Иова взвешен
будет грешный наш удел,
горек, скорбен, безутешен,
как в последний судный день.
В бесконечности пределов
отразится, кто мы есть,
этот путь немыслим в целом,
даже часть его не счесть.
Никому не знать награды,
слишком высока звезда,
будешь сам себе преградой,
если вдруг придешь туда.
Сил стихийных бушеванье
заклинаньем не скрепя,
жизни нет без разрастанья,
углубленного в себя.
Света луч из запустенья
к нам пробьется в нужный срок,
но не знаем направленья,
что Закон нам всем предрек.
И с тех пор, Господь, как явлен
мрак неведенья того,
стал убог и продырявлен
плат величья Твоего.
Иль процесс Твой нескончаем
до престола Твоего?
Мы надежд уже не чаем —
нет защиты от него.
Сам ли Ты здесь подсудимый
иль создание Твое?
Ты молчишь так нелюдимо,
словно впавши в забытье.
Или мы спросить не смеем?
Иль ответа не поймем?
Мы живем здесь, как умеем,
Твоего суда мы ждем[161].
16. Шолем – БеньяминуИерусалим, 17.07.1934
Вернувшись из Тель-Авива, обнаружил твое письмо, которое по части Кафки перекликается с моим. Ты наверняка уже понял, что предложение твое, даже не достигнув моих ушей, уже было мною подхвачено, так что линию, намеченную в первых моих замечаниях, я сегодня могу только усилить. Мир Кафки есть мир откровения, правда с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто. С твоим отрицанием этого аспекта – если только я вправе видеть в нем отрицание, а не всего лишь недоразумение, вызванное твоей полемикой с Шёпсом и бродианцами, – я никак не могу солидаризироваться. Неисполнимость того, что дается в откровении, – это тот пункт, в котором самым точнейшим образом входят друг в друга правильно понятая теология (как мыслю себе ее я, погруженный в свою каббалу, и как ты ее найдешь в том самом открытом письме Шёпсу, где она более или менее ответственно выражена) и то, что дает ключ к миру Кафки. И главная проблема, дорогой Вальтер, не в отсутствии откровения в доисторическом, преанимистском мире, а в его неисполнимости. Вот по этому пункту нам и предстоит объясниться. Не столько ученики, лишившиеся учения, – хотя мир, в котором такое происходит, тоже не слишком-то напоминает мир Бахофена! – сколько ученики, которые не могут учение расшифровать, – вот кто такие все те студенты, о которых ты говоришь в конце. И то, что мир, в котором вещи столь жутковато конкретны, а каждый шаг столь неисполним, являет собой зрелище неприглядное, запущенное, а вовсе не идиллическое (что ты, совершенно непонятным для меня образом, полагаешь аргументом против «теологического» толкования, раз уж ты так удивленно вопрошаешь, с каких это пор суд «высшего порядка» подавал себя как вот этот, заседающий на чердаке), – для меня-то как раз вытекает с неизбежностью. С другой стороны, ты, конечно, в очень большой степени прав в твоем анализе образов, которые способны утвердиться только на такой манер; я совершенно не готов это толкование оспаривать, там действительно есть некий «гетерический» пласт, и ты невероятно ловко извлек его на поверхность. Кое-что я не понял, а уж то, что ты цитируешь из Крафта, и подавно. Я, однако, надеюсь, если уж ты оставляешь мне рукопись, к отдельным моментам эссе обратиться еще раз, особенно в том, что касается специально «еврейского» – того, что ты вместе с Хаасом ищешь по углам, тогда как оно со всей очевидностью вздымается в главном, ввиду чего твое молчание об этом представляется загадочным: в терминологии Закона, которую ты с таким упрямством норовишь рассматривать только с ее самой мирской стороны. И никакой Хаас для этого не нужен! Моральный мир галахи со всеми его пропастями и со всей его диалектикой лежали у тебя прямо перед глазами. На этом пока заканчиваю, чтобы отправить письмо сегодня.
17. Беньямин – ШолемуСковбостранд пер Свендборг, 20.07.1934
Вчера наконец-то пришло от тебя долгожданное подтверждение моего «Кафки». Оно для меня необычайно ценно – прежде всего благодаря приложенному стихотворению. Уже много лет я не воспринимал ограничения, наложенные на нас сейчас необходимостью письменного общения, с таким недовольством, как в этот раз. Я уверен, что ты это недовольство понимаешь и не ждешь от меня, чтобы я – при невозможности экспериментального и многократного формулирования мысли, доступного лишь в разговоре, – сказал тебе об этом стихотворении что-то окончательное и серьезное. Относительно просто обстоит только дело с «теологической интерпретацией». Я не только ввиду этого стихотворения признаю теологическую возможность как таковую практически неизбежной, но и утверждаю, что и моя работа имеет свою – правда, затененную – теологическую сторону. А ополчился я против невыносимого теологически-профессионального позерства, которое, чего ты не станешь оспаривать, по всему фронту заполонило все прежние интерпретации Кафки и надменно благодетельствует нас самодовольством своих откровений.
Чтобы по крайней мере хоть немного отчетливей обозначить мое отношение к твоему стихотворению, которое по языковой мощи ничуть не уступает столь высокочтимому мной Angelus Novus[162], назову тебе строфы, которые я принимаю безоговорочно. Это строфы с 7-й по 13-ю. До них некоторые тоже. Последняя же ставит проблему: как – в духе Кафки – помыслить себе проекцию Страшного суда в процессе мирового развития. Не превращает ли подобная проекция судью… в обвиняемого? Расследование – в наказание? Служит ли все это возвышению закона или, наоборот, закапыванию его в землю? На вопросы эти, я думаю, у Кафки не было ответов. Однако форма, в которой эти вопросы ему являются и которую я пытаюсь выявить своими исследованиями о роли сценического и жестикуляционного в его книгах, содержит в себе некое указание на такое состояние мира, в котором вопросам этим нет места, потому что ответы не столько именно отвечают на вопросы, сколько снимают их. Структуру подобных вот – снимающих ответы – вопросов Кафка искал и иногда, словно налету или во сне, улавливал. Во всяком случае, сказать, что он их находил, нельзя. Вот почему правильный взгляд на его творчество, как мне кажется, связан среди прочего и с осознанием того простого факта, что этот человек потерпел неудачу. «Этот путь немыслим в целом, / даже часть его не счесть». Но когда ты пишешь: «Лишь Ничто – Твое даренье / веку, что Тебя забыл», – то я в духе своей попытки истолкования могу лишь к этому присоединиться, добавив: я пытался показать, что Кафка силится нащупать спасение даже не в самом этом «Ничто», а, если так можно выразиться, в его изнанке, в подкладке его. Отсюда само собой следует, что любая форма преодоления Ничто, как понимают его теологические толкователи из окружения Брода, была бы для Кафки ужасом.
По-моему, я уже писал тебе, что работа эта обещает еще какое-то время оставаться для меня актуальной <…>. А рукопись, что находится у тебя в руках, и сейчас уже во многих важных местах устарела <…>.
Что же до происхождения истории, рассказываемой в «Кафке», то она останется тайной, которую я смог бы открыть тебе лишь при личной встрече, посулив при этом рассказать еще много других, столь же прекрасных.
18. Беньямин – Шолему11.08.1934
В связи с тем, что я сейчас навожу – надеюсь, что действительно последний – глянец на моего «Кафку»[163], хочу, пользуясь случаем, эксплицитно вернуться к некоторым из твоих возражений, присовокупив к ним и несколько вопросов, касающихся твоей точки зрения.
Я сказал «эксплицитно», поскольку имплицитно это в некоторых отношениях уже сделано в новом варианте текста. Изменения там значительные <…>.
Здесь же лишь несколько главных пунктов:
1) Разногласия между моей работой и твоим стихотворением я бы попытался сформулировать так: ты исходишь из «ничтожества откровения», из мессианской перспективы предопределенного хода вещей. Я исхожу из мельчайшей вздорной надежды, а также из тварей, которым, с одной стороны, эта надежда адресуется, и в которых, с другой стороны, эта вздорность надежды отражена.
2) Когда я называю одной из самых сильных реакций Кафки стыд, это нисколько не противоречит остальным аргументам моей интерпретации. Скорее этот первобытный мир – тайное настоящее Кафки – оказывается как бы историко-философским указателем, который выделяет эту реакцию стыда из сферы личных чувств. В том-то все и дело, что дело торы – если держаться кафковской версии – порушено.
3) Сюда же примыкает вопрос о писании. Утеряно ли это писание учениками или они просто не в силах его расшифровать – ответ на этот вопрос связан все с тем же самым, поскольку зашифрованное писание без приданного ему ключа уже не писание вовсе, а просто жизнь. Жизнь, как она идет в деревне под замковой горой. В попытке превратить жизнь в писание вижу я смысл тех «поворотов», к которым тяготеют многочисленные притчи Кафки, из коих я выхватил «Соседнюю деревню» и «Верхом на ведре». Существование Санчо Пансы можно считать образцом, потому что оно, по сути, сводится к перечитыванию собственной, пусть и шутовской, жизни и жизни Дон Кихота.
4) То, что ученики – «которые писание утеряли» – не принадлежат к гетерическому миру, у меня подчеркнуто в самом начале, когда я их вместе с помощниками приравниваю к тем существам, которым, по слову Кафки, дано «бесконечно много надежды».
5) То, что я не отрицаю аспектов откровения в творчестве Кафки, вытекает хотя бы из того, что я – объявляя это откровение «искаженным» – признаю его мессианскую сущность. Мессианская категория у Кафки – это «поворот» или «изучение». Ты совершенно правильно предполагаешь, что я вовсе не намерен преградить путь теологическим интерпретациям вообще (я и сам такую исповедую), но вот самонадеянным и скороспелым интерпретациям из Праги – это точно. Аргументацию, опирающуюся на повадки палачей, я отмел как негодную (еще даже до получения твоих соображений).
6) Постоянное кружение Кафки вокруг Закона я считаю одной из мертвых точек его творчества, чем хочу всего лишь сказать, что – исходя именно из этого творчества – интерпретацию с этой мертвой точки невозможно сдвинуть. Но пускаться сейчас в отдельный разговор об этом понятии я и вправду не хочу.
7) Прошу тебя разъяснить твою фигуру речи, согласно которой Кафка изображает «мир откровения, правда, с такой перспективой, которая сводит это откровение к его ничто».
Вот и все на сегодня.
19. Шолем – БеньяминуИерусалим, 14.08.1934
Я почти готов предположить, что Роберт Вельш хочет выждать, намереваясь приурочить твое эссе к выходу нового издания Кафки в издательстве Шокена. А вот в том, что он напечатает его без сокращений, я очень сомневаюсь. Я, со своей стороны, очень ему это советовал. Правда, в этом случае тебе пришлось бы в некоторых местах изъясниться определеннее, по-моему, особенно во второй главе, но отчасти и в третьей, изложение настолько сжато, что это, на мой взгляд, почти провоцирует недоразумения или непонимание. Первая глава по части изложения безоговорочно лучшая и прямо-таки ударная, однако затем местами многовато цитат, местами же маловато интерпретации. Превосходен весь кусок об Открытом театре. Напротив, совершенно непонятны для всех, кто не знает твою манеру работы досконально и до ее самых потаенных уголков, все твои намеки насчет жестикуляции. Ты уж мне поверь, столько аббревиатур сразу – это раздражает.
Стоит взвесить возможность переработки эссе в сторону примерно двукратного увеличения объема. Поотчетливей оформить твою полемику с другими суждениями и цитацию – и предложить все это в виде небольшой отдельной брошюры издательству Шокена. Правда, при этом никак нельзя было бы обойтись без отдельной главки о галахейском и талмудистском размышлении, которая с неизбежностью вытекает из притчи «У врат закона». Кстати, ссылки на Крафта, к сожалению, абсолютно непонятны, да и кажется, что не нужны, возможно, они были бы яснее, если бы ты подробнее на них остановился.
Кстати, все; кто лично знали Кафку, рассказывают, что его отец и в самом деле был таким, каким он изображен в «Приговоре». По рассказам, это был крайне тяжелый человек, невероятно угнетавший всю семью. Я подумал, может, тебя это заинтересует.
20. Беньямин – ШолемуСковбостранд пер Свендборг, 15.09.1934
Если я тебе <…> сообщу, что Вельш полагает, будто он может за фрагментарную, наполовину сокращенную публикацию моего «Кафки» предложить мне гонорар в 60 марок, ты, очевидно, поймешь, что всякому сколько-нибудь тщательному занятию чистой литературой в форме эссе о Кафке для меня на ближайшее время положен конец.
Что вовсе, однако, не означает, что конец положен самому «Кафке». Напротив, я не перестаю питать его рядом новых наблюдений, которые я тем временем успел развить и в которых новую пищу сулит дать мне одна примечательная формулировка из твоего открытого письма Шёпсу. Она гласит: «Ничто, <…> применительно к историческому времени, так не нуждается в конкретизации, как <…> „абсолютная конкретность“ слова откровения. Ибо абсолютно конкретное – оно же и неисполнимое по сути». Здесь высказана истина, касающаяся Кафки безусловно, и именно тут, похоже, открывается перспектива, в которой исторический аспект его крушения только и становится понятным. Но прежде чем это и примыкающие к нему соображения обретут облик, делающий их с определенностью годными к сообщению, очевидно, еще должно пройти некоторое время. А тебе это будет тем более понятно, поскольку повторное прочтение моей работы, равно как и моих письменных примечаний к ней, с очевидностью откроет тебе, что именно этот предмет имеет все качества, потребные для того, чтобы стать главным перекрестьем всех путей моего мышления. При основательной его разметке мне, кстати, наверняка не обойтись без работы Бялика[164].
Чтобы еще некоторое время уделить суетным вопросам, сообщаю <…>, что мне ничего иного не осталось, как предоставить Вельшу – даже на условиях такого гонорара! – право публикации. Я, впрочем, все же, в самой вежливой форме, попросил его свое решение о гонораре пересмотреть.
21. Шолем – БеньяминуИерусалим, 20.09.1934
Тем временем я <…> получил переработанную рукопись твоего «Кафки». <…> Сам я уже несколько месяцев ничего о Вельше не слыхал и не знаю, как обстоят дела с твоей публикацией. <…> (Мне только сказали, что «Юдише Рундшау» пребывает сейчас в чрезвычайно щекотливых отношениях с режимом, маневрируя среди неимоверных трудностей, но я не знаю, в этом ли именно причина того, что Вельш не пишет.) Переработанный вариант весьма меня заинтересовал, я и вправду очень бы хотел, чтобы он стал предметом общественной дискуссии. Я на этих неделях прочел сочинение о Кафке Ранга-младшего[165], позаимствовав его у Крафта, и был настолько возмущен, что просто не могу описать меру моего негодования. Подобного рода интерпретация представляет для меня ровно такой же интерес, как, допустим, иезуитское исследование об отношении Лао Цзы к миру церковных догматов, даже упоминать об этой пустопорожней болтовне – и то слишком много чести. При чтении я испытал чувство сожаления о блаженных и презренных ныне временах понятных и дельных газетных сочинений в разделе культуры, которые сменились подобной высокопарной трескотней. Твоя интерпретация станет краеугольным камнем толковой дискуссии, если таковая вообще возможна. Для меня она действительно многое высветила и была поучительна, не ослабив, однако, а напротив, даже укрепив мою убежденность в иудейском центральном нерве этого творчества. Ты продвигаешься не без явных насилий над материалом, тебе то и дело приходится давать толкования наперекор свидетельствам самого Кафки – и не только в том, что касается закона у него, о чем я тебе уже писал, но и, например, по части женщин, чью функцию ты так великолепно, но сугубо односторонне, всецело в бахофенском аспекте, описываешь, тогда как они несут на себе и иные печати, на которых ты почти не задерживаешься. Замок или власти, с которыми они состоят в столь жутко неопределенной, но все же столь явной связи, – это отнюдь не только (если вообще) этот твой первобытный мир, – ибо какая же тогда тут была бы загадка, напротив, все было бы совершенно ясно, тогда как на самом-то деле все как раз наоборот, и нас до крайности заинтриговывают их взаимоотношения с властью, которая к тому же (устами каплана, например) героя от них предостерегает! – так что это отнюдь не только первобытный мир, а нечто такое, с чем этот мир тебе еще только предстоит соотнести.
Ты спрашиваешь, что я понимаю под ничтожеством откровения? Я понимаю под этим состояние, при котором откровение предстает как нечто лишенное значения, то есть состояние, в котором оно еще утверждает себя как откровение, еще считается откровением, но уже не значимо. Когда богатство значения отпадает и являемое, как бы сведясь до нулевой отметки собственной смысловой наполненности, тем не менее не исчезает (а откровение именно и есть нечто являемое) – вот тогда и проступает его ничтожество. Само собой понятно, что в религиозном смысле это пограничный случай, относительно которого весьма трудно сказать, насколько он вообще воспроизводим в реальности. Твое суждение о том, что это все равно – утрачено «писание» учениками или они не в состоянии его разгадать, – я решительно не могу разделить и вижу в нем одно из величайших заблуждений, которое может повстречаться тебе на пути. Как раз различие двух этих состояний и составляет то, что я пытаюсь обозначить своим выражением о ничтожестве откровения.
22. Беньямин – ШолемуСковбостранд пер Свендборг, 17.10.1934
«Кафка» продвигается все дальше, и поэтому я так благодарен тебе за новую порцию твоих замечаний. Впрочем, сумею ли я достаточно сильно натянуть тетиву лука, чтобы все-таки выпустить стрелу, это, разумеется, еще большой вопрос. Если обычно другие мои работы довольно скоро обретали свой срок, когда я с ними расставался, то этой я буду заниматься гораздо дольше. А почему – это как раз и поясняет метафора с луком: тут мне приходится иметь дело с двумя концами одновременно, а именно с политическим и мистическим. Что, впрочем, вовсе не означает, что я последние недели этой работой занимался. Напротив, скорее надо считать, что находящийся сейчас у тебя в руках вариант какое-то время будет считаться не подлежащим изменению и имеющим силу. Я пока что ограничился тем, что подготавливаю кое-что для позднейших размышлений.
От Вельша по-прежнему ничего не слышно; писать же ему при нынешнем состоянии его дел представляется мне не слишком разумным.
23. Беньямин – ШолемуСан-Ремо, 26.12.1934
На этих днях, как ты наверняка видел, вышла наконец первая часть «Кафки»[166], и то, что тянулось так долго, обрело все-таки какой-то вид. Меня эта публикация побудит при первой же возможности раскрыть досье чужих увещеваний и собственных размышлений, которое я – вот уж поистине небывалый случай в моей практике – в связи с этой работой завел.
24. Беньямин – ШолемуПариж, 14.04.1938
<…> И действительно, издатель Генрих Мерси в ответ на мою просьбу выслал мне биографию Кафки, написанную Бродом, а к ней еще и том сочинений, тот, что начинается «Описанием одной схватки».
Я потому в этом месте Кафку упоминаю, что вышеозначенная биография, являя поразительное сочетание непонимания Кафки с бродовскими умствованиями, похоже, открывает собой новый домен некоего призрачного мира, где рука об руку хороводят белая магия вкупе с шарлатанством. Я, впрочем, пока что не слишком много успел прочесть, но уже усвоил из прочитанного замечательную кафковскую формулировку категорического императива: «Действуй так, чтобы задать работу ангелам».
25. Шолем – БеньяминуНью-Йорк, 06.05.1938
Хочу напомнить тебе наш разговор о Кафке[167], а также о том, что ты при первой же возможности хотел написать мне более или менее подробное письмо о бродовской биографии. Не откладывай этого слишком надолго, не исключено, что я в Европе повидаюсь с Шокеном, и тогда мне твое письмо очень понадобится. Если можешь, напиши три-четыре страницы программного и не слишком безобидного текста.
26. Беньямин – ШолемуПариж, 12.06.1938
В ответ на твою просьбу пишу тебе достаточно подробно о том, что я думаю о «Кафке» Брода; несколько моих собственных мыслей о Кафке ты найдешь в конце письма.
Давай заранее условимся, что данное письмо целиком и полностью будет посвящено исключительно этому столь занимающему нас обоих предмету[168]. <…>
Из вышеизложенного ты, полагаю, видишь, <…> почему бродовская биография представляется мне не слишком подходящим поводом для того, чтобы в привязке к ней, пусть и полемически, показать мое видение Кафки. Удастся ли мне это в нижеследующих заметках – тоже, разумеется, большой вопрос. В любом случае они откроют тебе новый, более или менее отличный и независимый от моих прежних размышлений аспект.
Творчество Кафки – это эллипс, далеко отнесенные друг от друга центры которого предопределены, с одной стороны, – мистическим опытом (прежде всего опытом традиции)[169], с другой же – опытом современного жителя больших городов. Когда я говорю об опыте современного жителя больших городов, то вкладываю в это понятие много всего. С одной стороны, я говорю о современном гражданине государства, который видит себя во власти необозримой чиновничьей бюрократии, чьи функции управляются инстанциями, не вполне постижимыми даже для исполнительных органов, не говоря уж о самом гражданине, которого эти органы «обрабатывают». (Известно, что один из важных смысловых слоев романов Кафки, в особенности «Процесса», заключается именно в этом.) С другой же стороны, под современными жителями больших городов я разумею и современников сегодняшней физики. Ибо когда читаешь, например, следующий пассаж из книги А. С. Эллингтона «Мир глазами физика», то кажется, будто прямо слышишь Кафку.
«Я стою перед дверью, намереваясь войти в свою комнату. Это довольно сложное предприятие. Во-первых, мне надо преодолевать сопротивление атмосферы, которая давит на каждый квадратный сантиметр моего тела с силой в один килограмм. Далее, мне нужно попытаться поставить ногу на половицу, которая, как известно, мчится вокруг солнца со скоростью 30 километров в секунду; опоздай я на долю секунды – и половица улетит от меня на несколько миль. И этот вот трюк я к тому же должен произвести, повиснув на шарообразной планете головой вниз – точнее, головой упираясь куда-то вовне, в некое пространство, овеваемый эфирным ветром, который Бог весть с какой скоростью пронизывает каждую пору моего тела. Кроме того, половица вовсе не являет собой прочную субстанцию. Наступить на нее – все равно что ступить в рой мух. А не провалюсь ли я? Нет, ибо когда я ступлю в этот рой, одна из мух столкнется со мной и даст мне толчок наверх; я снова начну проваливаться, но тут новая меня подбросит, и так далее. То есть я в принципе могу надеяться, что в результате более или менее постоянно буду находиться на одной высоте. Если же, однако, мне не повезет и я все же провалюсь сквозь пол или меня подбросит так сильно, что я взлечу до потолка, то это несчастье будет вовсе не нарушением законов природы, а просто чрезвычайным и маловероятным стечением неблагоприятных случайностей. <…> Воистину, легче верблюду пройти в игольное ушко, нежели физику перешагнуть порог своей комнаты. А если уж это ворота сарая или колокольни, тогда вообще с его стороны было бы куда разумней посчитать себя самым обыкновенным человеком и просто входить наудачу, а не ждать, покуда разрешатся все трудности, какие сопряжены с безупречным – с научной точки зрения – заходом в помещение».
Я не знаю ни одного примера из литературы, который в такой же степени выказывал бы кафковскую повадку. Практически любую строчку описания этой апории физика можно без труда сопровождать фразами из прозы Кафки, и я почти готов поручиться, что при этом как раз многие из самых «непонятных» фраз найдут себе подобающее и вполне понятное место. Так что говоря, как я это только что сделал, что соответствующий опыт Кафки находился в невероятно напряженном соотнесении с его мистическим опытом, мы говорим только половину правды. Самое замечательное и самое – в буквальном смысле слова – потрясающее и безумное в Кафке – это как раз то, что весь этот невероятный и наиновейший мир современного опыта был донесен до него через мистическую традицию. Все это, разумеется, стало возможным отнюдь не без воздействия опустошительных процессов (о которых я сейчас еще скажу) внутри самой этой традиции. Короче, суть в том, что, очевидно, данный конкретный человек (по имени Франц Кафка) при конфронтации с такой действительностью, которая проецировалась как наша, – теоретически, допустим, в современной физике, практически же, например в военной технике, – ни к чему меньшему, чем силы этой великой традиции, апеллировать не мог. То есть я хочу сказать, что эта действительность для отдельного человека стала уже почти непознаваемой и что зачастую столь веселый, столь пронизанный деяниями ангелов кафковский мир есть диаметральное дополнение современной ему эпохи, которая явно вознамерилась поубавить число обитателей нашей планеты, причем поубавить в массовом порядке. Опыт, соответствующий опыту Кафки как частного лица, мог стать опытом масс лишь по случаю массового же их истребления.
Кафка живет в параллельном дополнительном мире. (В этом он точный родственный эквивалент Пауля Клее, творчество которого в живописи по сути своей стоит так же особняком, как творчество Кафки в литературе.)
Кафка видел это дополнение, не замечая того, что его окружает. Когда говорят, что он прозревал грядущее, не замечая настоящего, то это не вполне верно, однако настоящее он замечал в известной мере именно как отдельный человек, этим настоящим пораженный. Его изъявлениям ужаса дарован невероятный размах, какого не будет знать сама катастрофа. Однако в основе его опыта лежит отнюдь не особая прозорливость и не «провидческий дар», а только предание, которому Кафка отдавался всей душой. Он вслушивался в традицию, а кто столь напряженно прислушивается, тот не видит.
Вслушивался же он столь напряженно именно потому, что доносилось до его слуха лишь самое невнятное. Тут не было учения, которое можно выучить, не было знания, которое можно сохранить. То, что хочет быть схваченным налету, не предназначено ни для чьего слуха. И это подкрепляется обстоятельством, которое характеризует творчество Кафки сугубо с отрицательной стороны. (Такая, с позиций отрицания, характеристика этого творчества безусловно имеет куда больше шансов достигнуть цели, нежели позитивная.) Творчество Кафки живописует болезнь традиции. Кто-то однажды пытался определить мудрость как эпическую сторону истины. Тем самым мудрость объявлялась достоянием традиции; это истина в ее агадистской консистенции.
Так вот, именно эта консистенция истины и утратилась. Кафка был далеко не первым, кто сей факт осознал. С ним многие давно свыклись, цепляясь за истину или за то, что они таковой считали, с легким или с тяжелым сердцем отказываясь от сопрягания истины с традицией. Собственно, гениальность Кафки состояла в том, что он испробовал нечто совершенно новое: отрекся от истины, дабы уцепиться как раз за традицию, за агадистский элемент. Произведения Кафки по сути своей притчи. Однако в том-то их беда, но и их красота, что они по неизбежности становятся чем-то большим, нежели просто притчи. Они не ложатся с бесхитростной покорностью к ногам учения, как агада ложится к ногам галахи. Опускаясь наземь, они непроизвольно вздымают против учения свою мощную и грозную лапу.
Вот почему у Кафки ни о какой мудрости больше и речи нет. Остаются только продукты ее распада. Таковых продукта два: это, во-первых, молва об истинных вещах (своего рода теологическая газета сплетен и слухов, повествующая о кривотолках и давно забытом); второй продукт этого диатеза – глупость, которая хоть и без остатка растранжирила присущее мудрости содержание, но зато рьяно собирает и бережет все то внешне достоверное и привлекательное, что разносится молвою во все стороны. Глупость – это сущность всех кафковских любимцев, от Дон Кихота и недотеп-помощников до животных. (Быть животным для Кафки, очевидно, означало нечто вроде стеснительного отказа от человеческого образа и человеческой мудрости. Это та же стеснительность, что не позволяет благородному господину, оказавшемуся в дешевом кабаке, вытереть поданный ему нечистый стакан.) Во всяком случае, для Кафки было бесспорным: во-первых, что на помощь способен только глупец; и, во-вторых, что только помощь глупца и есть настоящая помощь. Неясным остается только: достигает ли вообще эта помощь людей? Или она способна помочь скорее только ангелам, чья жизнь тоже идет иначе. Ибо, как говорит Кафка, в мире бесконечно много надежды, но только не для нас. Эта фраза и вправду отражает надежду Кафки. В ней – источник его светлой веселости.
Я с тем большим спокойствием передаю тебе этот – до опасной степени сокращенный в перспективе – эскиз рассуждений, ибо знаю, что ты сможешь прояснить его за счет мыслей, которые, исходя совсем из других аспектов, я развиваю в моей работе о Кафке для «Юдише Рундшау». Что меня сегодня больше всего в ней раздражает, так это апологетический тон, который всю ее пронизывает. Между тем, чтобы воздать должное образу Кафки во всей его чистоте и всей его своеобычной красоте, ни в коем случае нельзя упускать из виду главное: это образ человека, потерпевшего крах. Обстоятельства этого крушения – самые разнообразные. Можно сказать так: как только он твердо уверился в своей конечной неудаче, у него на пути к ней все стало получаться, как во сне. Страсть, с которой Кафка подчеркивал свое крушение, более чем знаменательна. А его дружба с Бродом для меня – огромный вопросительный знак, которым он хотел увенчать конец своих дней.
На этом мы сегодня круг замкнем, а в центре его я оставляю сердечный привет тебе.
26а. Беньямин – ШолемуПариж, 12.06.1938
Чтобы сообщить приложенному посланию более презентабельный вид, я счел уместным избавить его от личных привнесений, что вовсе не исключает того, что оно, как благодарность за побуждение, в первую очередь адресовано именно тебе. Я, кстати, не могу судить, сочтешь ли ты целесообразным так ли, иначе ли отдать эти строки Шокену на прочтение. Как бы там ни было, но я считаю, что погрузился здесь в комплекс Кафки настолько глубоко, насколько это мне вообще возможно в данный момент.
27. Беньямин – ШолемуСковбостранд пер Свендборг, 30.09.1938
Меня удивляет твое молчание. <…> Мое невероятно подробное письмо о Броде и Кафке, ради которого я, идя навстречу твоей срочной и настоятельной просьбе, отложил многие другие работы, все еще ждет и заслуживает иного ответа, нежели одно коротенькое, хотя и чрезвычайно лестное замечание.
28. Шолем – БеньяминуИерусалим, 6/8. 11.1938
В своем гневе <…> по поводу моего молчания ты совершенно прав <…>.
Поскольку я, вопреки ожиданиям, не смог в Швейцарии переговорить с Шокеном в спокойной обстановке – в эти намерения решительно вмешалась мировая история, – твое письмо о Кафке и Броде все еще лежит у меня, так и не исполнив своей дипломатической миссии. Но в остальном ты не должен жаловаться на плохой прием с моей стороны. Путь созерцательного анализа, прокладываемый тобою, представляется мне чрезвычайно ценным и многообещающим. Мне бы очень хотелось яснее понять, что ты имеешь в виду под фундаментальным крушением Кафки, которое теперь поставлено в виртуальный центр твоих наблюдений. Похоже, ты разумеешь под этим крушением нечто неожиданное и обескураживающее, тогда как простейшая истина состоит в том, что крушение стало предметом устремлений, которые, в случае успеха, ни к чему, кроме краха, и не ведут. Но ты, судя по всему, имел в виду не это. Выразил ли он то, что хотел сказать? Да, конечно же. Антиномия агадистского, которую ты упоминаешь, присуща не одной только кафковской агаде, она скорее лежит в самой природе агадистского. Действительно ли его творчество отражает «болезнь традиции», как ты утверждаешь? Такая болезнь, я бы сказал, заложена в самой природе мистической традиции: то, что передаваемость традиции – единственное, что остается от нее живым в моменты упадка, не на гребнях, а во впадинах ее волн, следует признать только естественным. По-моему, нечто подобное в связи с дискуссиями о Кафке я тебе однажды уже писал. Не помню уже сколько лет тому назад в связи с моими исследованиями я набросал кое-какие заметки как раз о таких вопросах простых передаваемостей традиции, которые охотно бы сейчас продолжил: по-моему, они возникли в проблемной связи с вопросом о сущности «праведника», о типе «святого» на закате иудейской мистики. А то, что мудрость есть достояние традиции, это, конечно, совершенно правильно: ведь ей по природе свойственна неконструируемость, присущая всем достояниям традиции. Мудрость потому и мудрость, что там, где она размышляет, она не познает, а комментирует. Если бы тебе удалось тот пограничный случай мудрости, который и впрямь воплощает Кафка, показать как кризис простой передаваемости истины, то считай, что ты совершил нечто действительно грандиозное. У этого комментатора два святых писания, но оба утрачены. Спрашивается: что он может комментировать? Полагаю, что ты, в свете намеченных тобою перспектив, мог бы на этот вопрос ответить. Почему, однако, «крушение», когда он действительно комментировал – будь то ничтожество истины или что бы там еще ни выяснилось. Это что касается Кафки, чьего верного ученика я, к немалому собственному изумлению, открыл в твоем друге Брехте, в заключительной главе «Трехгрошового романа», прочитанного мною в Швейцарии.
Теперь о Броде: тут ты почти снискал лавры по части полемического мастерства. Все настолько красиво и правильно, что мне просто нечего добавить. Я, впрочем, ничего иного от тебя и не ожидал, но в данном случае тем вернее разит твоя изысканная и точная речь все это свинство в самое сердце.
29. Беньямин – ШолемуПариж, 04.02.1939
Путь от Шестова до Кафки для того, кто решился проделать этот путь, пренебрегая существенным, совсем недалек. А этим существенным мне все больше и больше представляется у Кафки юмор. Разумеется, он не был юмористом. Скорее он был человеком, чьей судьбой было то и дело сталкиваться с людьми, которые юмор делали профессией, – с клоунами. В особенности его «Америка» – грандиозная клоунада. А что до дружбы с Бродом, то мне кажется, что я недалек от истины, когда говорю: Кафка в ипостаси Лаурела испытывал тягостную потребность искать своего Харди[170] и обрел его в Броде. Как бы там ни было, мне думается, ключ к пониманию Кафки упадет в руки тому, кто сможет раскрыть в иудейской теологии ее комические стороны. Сыскивался ли такой муж? Или, может, в тебе достанет мужества стать таковым? <…>
Что ты имеешь в виду насчет Кафки, когда упоминаешь заключительную главу «Трехгрошового романа»?
30. Беньямин – ШолемуПариж, 20.02.1939
Я между тем снова обратился к своим размышлениям о Кафке. Листая старые бумаги, я спрашивал себя, почему ты до сих пор не переправил Шокену мою рецензию на книгу Брода. Или это уже произошло?
31. Шолем – БеньяминуИерусалим, 2.03.1939
Насчет твоего письма о Кафке: я отнюдь не ленился, а напротив, предпринял все возможное, чтобы в рамках предлагаемых тактических соображений перевести разговор на данную тему. Без всякого успеха: этот человек, как выяснилось к моей величайшей досаде, самого Брода не читал, не читал из принципа, и к идее его полемического изничтожения отнесся с подчеркнутым безразличием, без всякого интереса. <…> Надеюсь, ты не против, если я прочту это письмо Крафту? <…>
Мы (то есть моя жена и я) считаем, что финал «Трехгрошового романа» есть материалистическая имитация главы «В соборе» из «Процесса». Разве это не лежит на поверхности?
32. Беньямин – ШолемуПариж, 14.03.1939
Покуда кое-какой мыслительный груз из предыдущего письма лежит у тебя в порту невостребованным, я уже отправляю тебе новый челн, сверх всякой меры нагруженный куда более тяжелым товаром – печалью моего сердца. <…> Если в деле с Шокеном можно что-то предпринять, то медлить с этим нельзя. Все аргументы, которые тебе нужны, дабы обговорить с ним план, касающийся Кафки, у тебя в руках. Я, разумеется, готов принять от него и любой другой заказ, который он смог бы мне дать в пределах моих рабочих возможностей. Время терять нельзя. <…>
P. S. Только я поставил под этим посланием свою подпись, как пришло твое письмо от 2 марта. А я-то в минимальном наборе своих шансов заказ у Шокена числил как самый солидный.