(Род. в 1901 г.)
Жорж Коньо — не профессиональный писатель. Всего лишь раз в жизни пришлось ему обратиться к художественной прозе. Тем не менее выпущенный им в 1947 году сборник рассказов «Побег» вполне органично вошел в историю французской литературы, посвященной второй мировой войне.
В характерах борцов против фашизма, созданных Коньо, доминирует черта, в высшей степени присущая и ему самому, — непоколебимая стойкость, безоглядная убежденность в своих идеалах. Эта черта определила характер всей жизни Ж. Коньо и ту роль, которую он сыграл во французском коммунистическом движении.
Член ЦК ФКП (1936–1944), редактор газеты «Юманите» (1937–1949), депутат Национального собрания (1946–1958), сенатор (с 1959 г.) — вот лишь основные этапы политической деятельности Жоржа Коньо.
Видный философ-марксист, автор работ по истории философии, истории религии и теории коммунистического движения, Коньо много сделал для развития общественной мысли во Франции. Именно он совместно с П. Ланжевеном, выдающимся ученым-физиком и борцом за демократию, организовал издание журнала «Пансе», одного из наиболее прогрессивных печатных органов в современной Франции.
Свое писательское дарование Коньо также поставил на службу тому делу, которому отдал всю жизнь. Узник фашистского концлагеря, он своими глазами видел измученных, голодных людей, заполнявших темные и грязные бараки, видел колючую проволоку и нацеленные с вышек пулеметы фашистских тюремщиков, видел заложников, которых выводили на расстрел чуть ли не каждый день. Но он видел и другое — человеческую солидарность заключенных, готовых в любую минуту поддержать слабого, протестовать против произвола лагерного начальства, даже рискуя своей жизнью; видел людей, в тяжелейших условиях сохранивших силу духа, честность и щедрость сердца; видел коммунистов — организаторов лагерного подполья, сплотивших вокруг себя всех, кто имел силы, бороться с фашистами. Таким коммунистом был и сам Коньо, руководивший побегом из концлагеря группы, товарищей летом 1942 года.
Персонажей своих рассказов, их взаимоотношения, их судьбы — все это в большинстве случаев Коньо взял прямо из действительности. Сборник «Побег» — это сборник рассказов о подлинных эпизодах лагерной жизни, свидетельство очевидца и участника описываемых событий.
Сила Коньо-повествователя — в непритязательной простоте изложения. Автор не стремится к эффектным ракурсам в обрисовке персонажей, к резким поворотам сюжета, к сложной композиции. Он как бы заставляет говорить саму жизнь. Это стремление к достоверности, стремление превратить свои рассказы — даже в тех случаях, когда в них есть элемент вымысла и художественной драматизации, — в документ, свидетельствующий о мужестве тех, кто перед лицом смерти и страданий не поступился ни каплей человеческого достоинства, составляет одно из наиболее привлекательных качеств прозы. Жоржа Коньо.
Georges Соупой «L'evasion» («Побег»), 1947.
Рассказ «Последнее письмо» («La derniere lettre») входит в указанный сборник.
Последнее письмо
Снег, гонимый северным ветром, ложился плотными слоями на нижнюю часть окна без занавесок. Три солдатских койки с соломенными тюфяками, поставленные впритык к стенам — две по одну сторону и одна по другую, — да печурка в глубине загромождали эту узкую, как кишка, каморку, бывшую спальню какого-нибудь унтера. Узлы белья и одежды лежали у изголовья коек и по углам комнаты. На стенах уже не видно было грубо сколоченных деревянных полок: их давно сняли и пустили на дрова. В этот вечер яркое пламя, охватившее бумагу и гнилой картон, подобранные в куче отбросов, вскоре потухло, так и не нагрев помещения.
В окно проникал мутно-желтый свет зимних сумерек, небо нависло над землей, и видимость была так ограничена, воздух вокруг казался таким до странности тяжелым и плотным, что не было никакой надежды на связь с внешним миром, с тем миром, где пульсирует горячая, живая жизнь. О, это жуткое ощущение замкнутого пространства, полной оторванности от людей, одиночества среди промерзших стен, перед пеленой тумана, которая медленно, неумолимо надвигается, близится, чтобы лишить вас воздуха, придавить к перегородке, погрузить в ледяное небытие…
Три женщины, которые, закутавшись в верхнюю одежду и платки, сидели — одна на койке, а две другие на стульях у обшарпанного стола, с трудом могли различить даже немецкого часового, притаившегося в будке в двадцати шагах от дозорного пути, прямо против проволочного заграждения.
Та, что примостилась на койке возле окна, поджав под себя ноги и укрывшись старой гимнастеркой, читала с таким вниманием, что ни разу не подняла головы. Она держала книгу своими длинными тонкими пальцами, и лицо ее сразу покоряло своеобразной красотой, хотя с первого взгляда и трудно было уловить в нем что-либо, кроме задумчивой и скромной прелести. Но вскоре вас поражало сходство этой тридцатилетней заключенной — ее лица, светло-русых волос и гибкого стана, чистота линий которого угадывалась под складками одежды, — с юными и гордыми женщинами, тип которых воплощен в мадоннах итальянских примитивистов.
Из-под шерстяной косынки, наброшенной на голову, как покрывало, выбивалась прядь волнистых волос, а их густые, почти белокурые завитки спускались вдоль щек, обрамляя тихо склоненное лицо. Лоб у нее был очень большой и очень белый, над опущенными веками взлетали легкие брови, начинавшиеся высоко над переносицей. И с лица не сходила невольная загадочная улыбка тонких сомкнутых губ, озарявшая его гармоничные черты, — изящный, прямой нос, гладкие, нежные щеки и слегка выступающий вперед подбородок; небольшая складочка над округлостями полноватой груди как будто и та улыбалась.
Две другие женщины, сидевшие у стола, были, напротив, низенькие и коренастые. По виду им было от силы двадцать лет. Одна из них, брюнетка, — густые, вьющиеся волосы, мягкий взгляд больших темных глаз, крупный нос, свежий цвет лица, пухлые руки, певучий голос и уверенная, властная жестикуляция, свойственная учительницам, — что-то диктовала своей подруге.
Рука ученицы дрожала, и перо царапало по бумаге, потому что писала она плохо, потому что ей было холодно, а также потому, что на ее правой руке не хватало указательного пальца. Как-то вечером, после утомительного рабочего дня, палец этот попал в зубчатую передачу машины на печально известной руанской прядильне, и его оторвало у самого основания. И хотя сосредоточиться ей было трудно и руки у нее окоченели, она добродушно и спокойно улыбалась, склонившись над тетрадью. От тяжелых пепельных волос еще нежнее казалось ее круглое детское лицо с голубыми глазами, которое оживлялось порой, когда молодая женщина морщила свой вздернутый нос или нетерпеливо хмурила лоб.
Нескончаемо тянулся для трех женщин этот столь безотрадный день в долгой череде таких же безотрадных дней.
Когда стемнело и стало плохо видно, диктант прекратился. Молодая женщина протянула тетрадь учительнице, отодвинув стул, выпрямилась, и сразу стало заметно, что она беременна. Марта, та заключенная, что читала книгу, в свою очередь, подняла голову и вместе с подругой, проверявшей диктант, постаралась ободрить ученицу. Из-за своей беременности, молодости, бедности и одиночества Жанна была как бы приемной дочерью всех заключенных. Женщины баловали ее, делились с ней лакомствами и теплыми вещами, если им случалось получить посылку. И при каждом подарке Жанна, как девочка, хлопала в ладоши, расточала нежные ласки своим покровительницам, дурачилась и смеялась. Она недурно пела, была неистощима на всякие выдумки, любила рассказывать забавные истории и, гадая на картах, предрекала с самым невозмутимым видом такую веселую чепуху, что, глядя на ее серьезное личико, даже отчаявшиеся начинали улыбаться и с удивлением чувствовали, как возвращается к ним сила воли, готовность выстоять до конца. Отчасти из-за своих причуд и затей Жанна стала для пятидесяти женщин, заключенных на задворках старой казармы Иль-де-Франса, чем-то вроде доброго гения, ибо все в ней говорило о надежде, о жизни, возрождающейся несмотря ни на что. Ее не столько жалели, сколько ценили за мужество.
Теперь, когда наступили гнетущие сумерки, когда от холода, более жестокого, чем голод, ломило поясницу и ноги, когда уже нельзя было ни читать, ни шить, когда воспоминания и тоска невольно бередили сердце, Жанна, сдавшись на просьбы Марты, заговорила.
Безыскусственно, монотонным голосом, она рассказала о своей прошлой жизни, обычной жизни бедняков в зловонном квартале портового города. Она вспоминала о своем отце-докере, суровом человеке, который рано состарился от тяжелой работы и алкоголя и превратился в опустившегося безжалостного прихлебателя, о своей матери, бессловесной рабыне, обремененной заботами о хлебе насущном. Она описала трудные времена, когда после болезни детей семья осталась среди голых стен, ибо вся мебель была продана, вплоть до деревянных рам кроватей. Припомнила ненастные вечера, когда, дрожа от холода, она, с большой корзиной в руках, пробиралась сквозь туман, по пристани, между грудами угля, чтобы принести топлива и хоть немного обогреть промозглую комнату. Она поведала о своей горькой безнадзорности, о том, что ей часто приходилось пропускать занятия в школе, о братьях, в малолетстве унесенных смертью, о тумаках и подзатыльниках, которыми приходилось расплачиваться за яблоко, стащенное у торговца…
Лишь изредка в ее бесстрастном повествовании проглядывало возмущение. Она не могла спокойно говорить о воскресных днях, еще более печальных, чем будни, ибо по воскресеньям, после тяжелой трудовой недели, мать с утра до ночи стирала, чинила, штопала без передышки, без просвета, и так из года в год; не могла она спокойно говорить и о том, как пошла работать на прядильную фабрику, где ей в ее двенадцать лет не сладко пришлось от пронизывающей сырости помещения и от охлопков, которые носились в воздухе и не давали дышать.
Затем, зная, как любят ее обе подруги, она заговорила без ложного стыда о счастье всей своей жизни. В 1936 году ей исполнилось шестнадцать лет; великий порыв захлестнул, преобразил ее, и за несколько часов девочка повзрослела, забитая рабыня стала борцом, жаждущим справедливости и свободы. Она взяла слово на фабричном собрании и поведала так же бесхитростно, как и в этот вечер, о тяжкой доле бедняков, а вскоре выступила и на городском митинге. В те лихорадочные и памятные дни она заметила однажды устремленный на нее взгляд чьих-то светлых глаз.
Перед огромной толпой, собравшейся под открытым небом, выступал незнакомый парень. Лицо у него было доброе и волевое, волосы аккуратно расчесаны на пробор. Он стоял на широких плечах своих товарищей, побледневший от волнения, словно девушка, и тоже говорил просто, по-рабочему, то и дело поглядывая на Жанну. Она невольно улыбнулась ему. Несколько месяцев спустя они поженились. Они были очень счастливы, о таком счастье она не могла и мечтать. У них родилась дочка, которая, к сожалению, была теперь в больнице, а бабушка в своем последнем письме даже не сумела объяснить, чем больна девочка. Все женщины в лагере видели фотографию ее Жизели. Жанна часто показывала им свою четырехлетнюю дочурку в кокетливой зимней шапочке с двумя торчащими ушками, наподобие кошачьих, которая очень шла к ее кругленькому личику, серьезному и немного грустному: сразу было видно, что девочка унаследовала мягкий, но упорный характер своего отца.
А отец ее тоже находился в концлагере, в другом далеком лагере. Уже целый месяц от него не было вестей.
Вот и все, Жанне больше нечего было сказать; это была вся ее жизнь. В темноте подруги не видели лица молодой женщины, но по звуку голоса они поняли, что она ни о чем не жалеет.
Когда в каморке зажегся наконец свет, глаза ее были сухи… Из коридора донесся звук шаркающих шагов, отворяемых и затворяемых дверей — началась вечерняя раздача. Дрожащими от холода руками женщины взяли свои кружки.
Пойло, пахнущее веником, которое они получили, не вызывало ничего, кроме отвращения. Но эта тошнотворная бурда все же была горячей, и, если удавалось растворить в ней немного сухого бульона, ее вполне можно было проглотить.
Дверь отворилась; вошли трое поваров, тоже из заключенных, неся дымящееся ведро, полбуханки солдатского хлеба на трех женщин и полагающуюся им крошечную порцию эрзац-повидла. Все они были хорошими товарищами, и редкий вечер приходили без запретного сокровища под одеждой — пяти-шести поленьев, которые они ухитрялись стащить для беременной заключенной.
— Привет всей честной компании! — сказал Ракадо.
Затем, поскольку раздача подошла к концу, а время у него еще было, он стал растапливать печку.
Ракадо считался самым веселым и услужливым из заключенных, выполнявших хозяйственные функции в лагере. Бывший маляр и ярмарочный фокусник, он не раз развлекал и мужчин и женщин, рассказывая всякие были и небылицы о своей бродячей жизни. В лагере его прозвали «Серебристым» из-за истории с серебристым тибетским индюком, в сущности, самым обычным индюком, шею и лапки которого он искусно выкрасил алюминиевой краской, что больше месяца приносило ему доход на рынках и на ярмарках Иль-де-Франса и Дрё вплоть до Суассона. Но этот жизнерадостный малый был вместе с тем мужественным человеком и хорошим советчиком, который руководил в лагере всей подпольной работой.
— Узнал кое-какие новости, — сказал он. — Случилось это позавчера при переброске в лагерь партии женщин… Взгляни-ка, Марта, — внезапно заключил он, — что пишут эти сволочи!
И Ракадо вытащил из кармана местную газету «Эко де л'Эн», где под рубрикой, посвященной городу N., Марта увидела напечатанное жирным шрифтом сообщение, которое она и прочла вполголоса своим подругам:
— «Уведомление супрефектуры. По приказу коменданта округа супрефект доводит до сведения жителей города N., что конвойные получили приказ пускать в ход оружие против всякого, кто криками или любым другим способом станет проявлять свои чувства при прохождении колонн заключенных, направляющихся в местный лагерь или следующих из него. Напоминаем населению, что колонны эти состоят по большей части из уголовных элементов и проституток, и, следовательно, любое проявление сочувствия по отношению к ним недопустимо».
— Да, — продолжал Рикардо, когда чтение было закончено, — вот как они нас обзывают… А вздумаешь протестовать, так будешь еще в ответе за то, что раздобыл этот листок.
Обе молоденькие заключенные сидели потупившись. Голос Марты слегка дрожал, когда она снова заговорила:
— Будь что будет, но так это оставлять нельзя. Я завтра же поговорю с женщинами, и мы пошлем коллективный протест начальнику лагеря.
И как только Рикардо, простившись, вышел в коридор с пустым ведром, стуча своими деревянными башмаками, молодая женщина села писать проект текста. Ее подруги намазывали эрзац-повидло на тонкие ломтики хлеба и молчали. Было тихо, только где-то в другом бараке вдруг заиграл аккордеон, но мелодия тут же оборвалась на душераздирающей ноте. Затем в соседней комнате раздались шаги — это женщины ходили взад и вперед, чтобы согреться, и надсадно закашлялась какая-то больная. Но куда хуже одиночества, голода, пронизывающего, жестокого холода было чувство унижения, вызванное оскорбительным поступком этих негодяев и их французских прихвостней.
…Часов в шесть вечера, как обычно, Эрих со своим неизменным псом приступил к первому обходу. Еще издали донесся звук его нетвердых шагов по плиточному полу. И как обычно, дойдя до этой камеры в конце коридора, он отворил дверь. В женском блоке заключенные неизменно отказывались вставать перед дежурными охранниками; при появлении Эриха ни одна из трех женщин даже не повернула головы. Но когда он остановился прямо против них под электрической лампочкой и протянул руки над чугунной печкой, они заметили, что он опять напился.
Этот огромный детина, ростом не меньше метра девяносто, хвастал тем, что он профессиональный боксер. Он охотно показывал свои руки, которые более всего напоминали руки убийцы. Было известно, кроме того, что он жесток, и даже свою собаку, великолепную овчарку, так нещадно избивает, что, несмотря на всю дрессировку, та раза два его укусила.
Эрих знал всего несколько слов по-французски, но когда бывал пьян, даже этих слов не мог выговорить. Так было и в этот вечер. Он молча стоял в своей съехавшей на затылок пилотке, переступая с ноги на ногу, и в такт его движению поводок неподвижно сидевшей собаки переходил из одной его руки в другую. Глаза его влажно блестели, отяжелевшее, грузное тело покачивалось из стороны в сторону, и это равномерное, судорожное движение походило на метание хищного зверя за решеткой клетки. Плотоядная и глуповатая улыбка — единственный проблеск чего-то человеческого — застыла на его широкой красной физиономии с засохшей слюной в уголках рта.
Затем он протянул женщинам сигареты, от которых они отказались. Наконец с тем же выражением тупого и упрямого ожидания принялся теребить свой револьвер, тряся его за ремень и щелкая предохранительным взводом. И взгляд его был неизменно устремлен на Жанну…
Так повторялось изо дня в день. Еще хорошо, если он не появлялся при повторном обходе, часов в девять вечера, когда женщины уже ложились спать, и не задерживался у них до тех пор, пока ему не надо было возвращаться в дежурную комнату. А если выпито было особенно много, он рылся в узлах заключенных и, найдя что-нибудь из женского белья, хватал эту вещь своими волосатыми, как у обезьяны, ручищами и долго размахивал ею под лампой, то и дело поднося к лицу; ноздри у него раздувались, дыхание становилось прерывистым.
Иной раз, пошатываясь, он пытался сесть на койку Жанны, скатывался на пол от резкого движения молодой женщины, испускал злобное ворчание и направлялся к двери, опрокидывая по дороге стол и стулья. И сразу же доносилось из коридора рычание собаки, которую он яростно избивал. Надо было радоваться, что на этот раз он держался более или менее спокойно.
В другом конце коридора чей-то голос крикнул: «Почта, почта!»
Захлопали двери всех камер, и, весело переговариваясь, женщины бегом бросились в канцелярию начальника блока. Письма были той моральной поддержкой, которую заключенные с нетерпением ждали в течение двух или трех бесконечных недель, а иной раз и дольше, если лагерная цензура не слишком торопилась, единственной минутой радости после мучительных дней одиночества, тоски, издевательств. В такие вечера некоторые женщины засыпали почти счастливые.
Привстав с места, Жанна снова тяжело опустилась на стул; опередив ее, Марта выскочила из комнаты.
Она вернулась сияющая.
— Жанна, тебе письмо! И на конверте почерк твоего Рене.
Жанна протянула руку; она вскрыла письмо, написанное на той бумаге, какую скупо отпускали военнопленным, хотя муж ее и был штатским. Подруги смотрели на нее с улыбкой, облокотясь на спинку стула. Они увидели, что Жанна побледнела после первых же строчек письма. Затем с нечеловеческим криком она рухнула на пол и осталась лежать бесформенным жалким комком.
По-прежнему переступая с ноги на ногу, немец не сделал ни одного жеста, вид у него был тупой, отсутствующий. Только когда прибежали соседки, когда Эрих увидел суету, поднявшуюся из-за Жанны, — ее тут же перенесли на койку, — когда услышал объяснения Марты в ответ на вопросы других женщин, он, казалось, стряхнул с себя пьяную одурь и понял, в чем дело. Он спросил: «Муж… капут?» Подошел к койке прежде, нежели ему успели помешать, и со своей неизменной ухмылкой протянул огромную лапу к Жанне; млея от удовольствия, он стал тискать ее грудь. Жанна содрогнулась от отвращения и открыла глаза, но он, не отнимая руки, продолжал смотреть на молодую женщину с той же судорожной гримасой, в том же состоянии жуткой оторопи.
Тогда Марта бросилась на великана. Стиснув зубы, она наступала на него, гнала вон из комнаты с силой, которую трудно было в ней заподозрить; она преследовала негодяя по коридору, колотила кулаками его дряблую физиономию. А он пятился, глухо ударялся головой о стены и, шатаясь, с трудом отбивался от сыпавшихся на него ударов; ноги плохо его слушались, хмель еще туманил рассудок, и ему никак не удавалось вырваться из рук разгневанных женщин, которые схватили его за ремень и в конце концов спустили с лестницы в окутанный мраком двор.
Поднявшись на ноги, он принялся палить наугад из револьвера по окнам верхнего этажа.
Марта нашла Жанну жалобно плачущей, словно больной ребенок. Она попыталась было обнять ее, но тут же вскрикнула от боли: кровь струилась по ее рукам, до кости искусанным собакой.