Французская новелла XX века. 1940–1970 — страница 23 из 40

(Род. в 1914 г.)

Жорж-Эмманюэль Клансье принадлежит к поколению, которое возмужало и вступило в жизнь в середине 30-х годов, вдохновляемое идеалами Народного фронта, к поколению, на чью долю выпали тяжелейшие испытания, связанные с борьбой прогрессивных и реакционных сил в предвоенной Франции, с гражданскими сражениями в Испании, с оккупацией.

Ненависть к фашизму, ко всем видам тирании во многом определила жизненный путь Клансье. В 1940–1944 годах он активно сотрудничал в патриотических журналах «Кайе дю Сюд» и «Фонтэн»; a когда редакция «Фонтэн» перебралась в Алжир, Клансье, оставшись во Франции, продолжал собирать и переправлять материалы для этого издания.

К военному периоду относится и начало литературной деятельности Клансье. В его первых поэтических сборниках («Время героев», 1943; «Небесный крестьянин», 1944), вдохновленных движением Сопротивления, со всей отчетливостью звучат гражданские мотивы.

Послевоенная деятельность Клансье тесно связана с развитием французского радио и телевидения. В течение многих лет он занимает ответственные посты в организациях, занимающихся составлением региональных и национальных программ вещания. Эта работа, требующая широкого кругозора, свободной ориентации в отечественной и мировой литературе, безусловно способствовала и успеху Клансье как литературного критика. Значительную ценность представляют его обзорные книги «От Рембо до сюрреализма. Критическая панорама» (1953), а также «Всемирная панорама современной литературы» (1965).

И все же в первую очередь Клансье интересен и значителен как писатель, поэт, блещущий отточенным мастерством, поэт по призванию, поэт не только в стихах, но и в прозе. В известном смысле поэзия для него — символ веры, важнейший способ духовного самоопределения человека в мире. Уроженец Лимузена, Клансье утверждает, что именно этот окутанный мягкой таинственностью и романтическими легендами край определил характер его лирики. Умение увидеть красоту мира в самых неприметных и мимолетных ее проявлениях, радостное и вместе с тем напряженное ощущение своей причастности к этому миру, симпатия к людям и вера в них — вот отличительные черты таких поэтических книг Жоржа-Эмманюэ-ля Клансье, как «Таинственная земля» (1951), «Истинное лицо» (1953), «Голос» (1956), «Незабываемые края» (1965).

Однако поэзия для Клансье — не только средство утвердить и запечатлеть свое мировосприятие, но и средство контакта с окружающими, средство сплочения людей в общем порыве, когда живое звучащее слово вырывает их из одиночества.

Впрочем, лиризм, проникновенность, тонкий и деликатный психологизм присущи и романам Клансье, проникнутым стремлением обстоятельно, как бы изнутри описать жизнь простых тружеников. Примечательна в этом отношении тетралогия писателя «Черный хлеб» (1956–1961), ставшая вехой в развитии французской прозы. 50-х годов.

Видный литератор, чье творчество неоднократно отмечалось литературными премиями, Жорж-Эмманюэль Клансье пользуется заслуженной популярностью не только у себя на родине, но и далеко за ее пределами. Причина тому — устойчивая гуманистическая направленность и неподдельная искренность его произведений. По словам самого Клансье, его симпатии всегда были на стороне тех, «кто борется, чтобы в мире стало меньше материальной и духовной нищеты и больше света».

Georges-Emmanuel dancier: «Les arenes de Verone» («Веронские арены»), 1964.

Рассказ «Возвращение» («Le retour») входит в указанный сборник.

Г. Косиков

Возвращение

Перевод М. Ваксмахера

Наверно, ей что-то снится. Крепко сжала левый кулачок, потом медленно разжала его; локон на подушке шевелится от дыхания. В рассветном сумраке я гляжу на нее, на такую маленькую, славную и доверчивую, и у меня сжимается сердце… Должно быть, я вернулся оттуда здорово ослабевшим; вряд ли все отцы смотрят на своих спящих детей с таким сладким и мучительным чувством. Мне хочется ее разбудить — ведь я весь день ее не увижу! Она бы стала потягиваться, вертеть головой, тереть кулачками брови, светлые, такие прозрачные, похожие на два солнечных зайчика. И потом открыла бы наконец глаза, свои серые глаза, серьезные и спокойные, которые как будто оценивают тебя и великодушно прощают. Но она мне не улыбнется, она позовет мать или бабушку! «Ты с ума сошел, зачем было будить ребенка!..» — «Милый Жан, вы совсем не умеете обращаться с детьми…» И обе засуетятся вокруг нее, зашепчутся, зашушукаются.


Когда Люси спит, в ее лице тоже проступает что-то детское: у нее такой же, как у малышки, подбородок и слегка закругленный кончик носа. Когда там, вдали, я думал о ней, когда пытался обрести ее лицо, — а оно от меня ускользало, и я с ужасом ощущал, как исчезает во мне часть моей жизни, — я никогда не думал о мягком изяществе ее профиля. Впервые я обратил внимание на красоту этой линии однажды утром, после тех многих и долгих ночей, когда наши тела с непонятным неистовством, чуть ли не с яростью наслаждались друг другом, будто надеясь, что в исступленных объятиях безвозвратно сгинут проклятые годы разлуки. Я знаю теперь: наши ласки нам помогали не думать, не говорить, друг друга не видеть. А потом, когда наваждение кончилось, я наконец увидел свою жену и удивился. Я не нашел на ее лице ни следа, ни малейшего знака обуревавшей нас страсти; глаза ее были безмятежны, рисунок рта спокоен. Я прочитал в ее лице равнодушие, которое меня больно кольнуло; оно будто говорило об устоявшейся привычке к счастью, к тому счастью, которого я был все эти годы лишен.

До поры до времени ее мать держалась в стороне; она сидела целые дни на кухне, а вечерами, сразу же после ужина, пряталась у себя в комнате. Но вот и она, должно быть, почуяла, что нашему новому медовому месяцу приходит конец. И я понял, что она-то и была главным человеком в нашем доме. К ней и только к ней обращалась всегда жена, когда ей нужно было получить одобрение. Даже в своем кокетстве, даже когда, желая мне понравиться, она колебалась в выборе платья, совета она спрашивала у матери, а та делала вид, что не замечает этой закрепощенности. Она превратила дочь в свою послушную тень. В такую же тень она хочет превратить и внучку.

В первые годы нашего супружества я не подозревал об этом засилии. Теща была для меня той неприметной, в вечном трауре женщиной, которой мы по воскресеньям наносили визиты; она жила одиноко в своем крохотном домике, в окружении фарфоровых безделушек, и пекла для нас очень вкусные пирожные. К нам она перебралась с началом войны, после того как я ушел на фронт. Когда она вернется к себе? «Без нее нам не снести концов с концами, — твердит мне Люси. — И кто будет воспитывать малышку? Ведь мы с тобой оба работаем».

Да, это верно, малышку воспитывает она. Легко с казать, воспитывает… Меня не огорчает, меня уже больше не огорчает, когда я вижу, как Люси колышется возле матери безликою тенью: я принимаю это как неизбежность. Я не и силах с этим ничего поделать, — так же, как не в моих силах изменить мягкость профиля жены или резкую суровость профиля тещи. Но малышка… Вот в ней я, пожалуй, мог бы найти оправдание своему возвращению, своей жизни. У малышки те же черты, что у Люси, но у нее они — легкость и обещание, у нее они — ожидание иного лица, того, что исподволь будет вызревать под ними, и мне очень хочется помочь этому сокровенному облику скорее явиться на свет. В ее глазах есть нечто, не принадлежащее ни бабушке, ни матери, — я даже не знаю, как это назвать, есть некий внутренний свет… Малышка может меня не видеть, меня не замечать, может не оставлять для меня даже самого малого места в своих играх и снах, но этот свет все равно теплится в глубинах ее существа, он взывает ко мне, и я знаю, я твердо знаю, что только я в состоянии дать ему все то, без чего он угаснет, — вкус солнца и ветра, вкус дождя и холмов, вкус книг, радость жизни. Но сначала я должен внушить ей ужас и отвращение к этому унылому существованию, когда один день окрашен тоской, оттого что истрачен лишний грош, другой — ликованьем, оттого что грош удалось сэкономить. «Жаннетта, береги свои вещи! Не пачкай платье, Жаннетта! Если б ты знала, каких ты нам стоишь денег». А малышка безмятежно играет с солнечным зайчиком или, улегшись на спину, глядит, как меняются очертания облаков, и нет ей дела ни до бабушкиных попреков, ни до камешков, которые впиваются в спину. Как-то раз, в одно из таких мгновений, когда она, глухая к угрозам, плыла на волнах фантазии, я ей улыбнулся — слегка, чуть заметно, я хочу, чтобы между ею и мной было поменьше жестов и слов, — ах, какая тревога вспыхнула тогда в глазах жены и какое презрение, смешанное с жалостью, загорелось в глазах моей тещи, презренье, конечно, ко мне, а жалость, разумеется, к своей дочери, которая вышла за полоумного; малышка же испугалась и кинулась искать защиты в бабушкиных юбках. Я убежал, чтобы они не увидели, как я вдруг побледнел.

Если жить одними мечтами, становишься неуклюж. А мне еще два месяца назад приходилось жить одними мечтами. И о жене я думал больше, чем о дочке, больше думал о тех часах, которые проведу рядом с Люси, чем о тех, что проведет рядом со мною Жаннетта. Мне было хорошо лишь в мыслях о прошлом, я был несчастлив в споем настоящем, меня сводили с ума грезы о будущем. А теперь все спуталось, все смешалось: когда я вспоминаю о том, что было тогда моим бедственным настоящим, — стыдно признаться, меня охватывает чувство, похожее на ностальгию. Был ли я несчастлив в те холодные весенние утра, когда горы вокруг покрыты белыми, как снег, цветами? И в те долгие дни изнурительного труда на каменистом участке, зажатом между скалами и оврагом? Было ли только несчастьем это мое одиночество среди чужеземных крестьян, таких же суровых и бедных, как камни вокруг их деревни?

Камни в долине, камни Парацельса. Помню, мне в руки попал как-то некий, именовавший себя французским, еженедельник, и в нем я наткнулся на статейку про Парацельса: «Он не раз приезжал в долину Лавант, что в Каринтии, и изучал минералы, которыми так богаты эти места; в частности, красивые кристаллы пурпурно-лилового цвета, коим он приписывал волшебные свойства». Я держал их в руках, эти камни алхимика; один камень я унес к себе в ригу, служившую мне пристанищем, и он был для меня куда более живым, человечным, чем все эти фермеры, наши хозяева… Несчастье… Была ли она несчастьем, эта упорная жажда свободы, эта потребность побега, побега любою ценой, пусть даже с риском для жизни? Да, конечно, это было несчастьем… А позавчера Люси вдруг поглядела на меня покрасневшими глазами и прошептала: «Я знаю, ты полюбил там другую, ты тоскуешь по ней». Что за глупость! Я не смотрел на женщин, я не разрешал себе на них смотреть. Да я и не видел там красивых женщин. Мои товарищи спали с ними, а я, страдая от собственного целомудрия, не мог ничего с собою поделать; я не хотел потакать своему вожделению, не из верности жене, а из верности утраченной свободе; мне казалось, уступи я прихотям плоти, и я вдвойне стану узником, пленником. «Что за глупость!» — вскричал я, когда Люси призналась мне в своих подозрениях, но меня потрясло: значит, то, чего я сам не желал в себе видеть, легко читалось другими, — моя неспособность снова вступить по владение окружающим миром.

Ну что за скрипучая дверь, того и гляди, разбудит малышку. Это, наверно, ребячество с моей стороны, но почему-то мне хочется, чтобы она спала подольше, когда я не дома. Сон, по крайней мере, защищает ее от них. Через час она тоже отворит эту скрипучую дверь, выйдет на крыльцо и на миг остановится, взглянет на голый сад, на линию холмов за домами, и взмахнет своими ресницами, и так же легко и просто, с тою же чистотой, с какой она дышит и спит, примет в себя новый день.

Волшебные камни Парацельса… Они ничем не могли мне, конечно, помочь, но я наделял их кристаллы таким же очарованием, каким, должно быть, Жаннетта наделяет невзрачные камешки, что валяются у нас во дворе. Камни, горы, и снег, и трава — это был мир, в котором из-за трагической глупости людской я был очень несчастлив, но где за пределами этого — в общем-то случайного — несчастья все мне было понятно и близко.

После войны я повезу Жаннетту в эти края.

Сколько людей вокруг сочло бы меня сейчас сумасшедшим, догадайся они о моих мыслях… Например, мясник Дюшем, который здоровается со мной, выглядывая из дверей своей лавки. Уж кто-кто, а он жизнью доволен, и хоть мяса — во всяком случае для нас — у него нет, а денежки в кассе не переводятся; недаром на видном месте красуется у него портрет маршала Петэна; портрет охраняет его благополучие, портрет, и, разумеется, еще вон тот тип в зеленом мундире, что с револьвером у пояса торчит на перекрестке.

«Несчастный безумец! — подумали бы они. — Вы поглядите только на этого несчастного безумца: он не рад свободе, он не считает себя свободным, потому что, видите ли, боится, что его ребенок растет, не зная, что такое свободная жизнь, и потому что писать с утра до вечера цифры за банковским окошком ему кажется не таким стоящим делом, как поглаживать булыжники, привезенные с каких-то там гор». А они, люди здравого смысла и благонамеренного поведения, они довольны и счастливы, потому что некий маршал несет караульную службу в их лавках и потому что мерзость, испакостившая другую страну вплоть до самых укромных уголков Тироля, гложет теперь и их родину.

Скоро восемь. Как бы не опоздать в банк. Старый трамвай ужасающе скрежещет и еле тащится через город. Когда Жаннетта села в трамвай, она вся замерла от страха и восторга. Недавно она попросила меня покатать ее на трамвае, и я расцеловал ее, потому что она впервые о чем-то меня попросила. Она поняла, что вот так взять и без всякого дела поехать кататься на трамвае, что это «баловство» — словечко из лексикона ее бабушки — могу ей позволить лишь я.

Как мне хотелось привезти ей оттуда какой-нибудь сувенир! Но я не смог. Камень, который я прятал у себя в риге, заиграл бы в ее руках всеми гранями. Первые дни я таскал его с собой, как талисман; он выпирал у меня из-под пиджака; в поезде, когда ко мне приближался какой-нибудь тип, пялясь на меня с излишней настойчивостью, мои пальцы в кармане судорожно вцеплялись в кристаллы. А потом, когда кюре затерянной в горах деревушки пожал мне руку, когда он сказал мне: «Ну вот вы и свободны, здесь кончается ваша… — он тут же поправился: —…наша тюрьма», — когда он снова ушел в темноту по узкой протоптанной лесорубами тропке, — тогда я рванулся бегом вниз по склону и вдруг, неожиданно для себя, выхватил камень из кармана и, размахнувшись, швырнул его в ночь… В руках у Жаннетты он бы переливался на солнце.

Доведется ли мне вообще что-нибудь ей подарить?

«Это папа, это твой папа», — повторяла Люси на вокзальном перроне. Девочка таращилась на паровоз. Позже, дома, когда я хотел взять ее на колени, она убежала.

Даже эта недавняя поездка в трамвае не приручила ее. Она с того дня научилась требовать от меня удовольствий, но взамен не дает ни доверия, ни дружбы.

Конечно, знаю, я должен сказать теще, чтобы она подыскала себе другое жилье. Но я тут же представляю себе, какой вид она на себя напустит, как обернется к Люси, как скажет страдальческим голосом: «Видишь, Люси, ты свидетель, три года я вела его дом, заботилась о его жене, о его дочери, а теперь он вернулся и выгоняет меня на улицу». И они единым фронтом встанут против меня, неблагодарного чудовища, и малышки по-прежнему будет добычей в их цепких руках. Нет, лучше выждать, лучше пойти на хитрость… А пока что я живу одной мечтой: война кончается, и я еду с Жаннетой куда глаза глядят. Или нет, я знаю, куда я поеду. Я поеду с ней в одну долину Каринтии. Когда живущие там люди снова станут достойны камней Парацельса.

ЭММАНЮЭЛЬ РОБЛЕС