Французская новелла XX века. 1940–1970 — страница 32 из 40

(Род. в 1921 г.)

Детство писателя прошло в шахтерском поселке на севере Франции; там он учительствовал и работал в редакции профсоюзной газеты, там — в годы Сопротивления — вступил в ФКП. Там же, среди угольных терриконов, живут почти все его герои. В Париж Андре Стиль приехал уже профессиональным журналистом и партийным работником, приняв вскоре на себя обязанности главного редактора «Юманите» (1950–1959) и ее постоянного литературного обозревателя.

Для своего творчества Стиль избирает коллизии, возникающие в «тихом» потоке обыденной жизни. «Из такой обыденности Горький вылепил одну из самых новаторских книг», — писал Стиль о романе «Мать». Галерея портретов, написанных пером Андре Стиля, обширна, но не пестра. Это преимущественно люди тяжелых профессий — горняки, сталевары, докеры, чье решительное «нет!» агрессивной политике Франции во Вьетнаме прокатилось в начале 50-х годов по всему миру (трилогия «Первый удар», 1951–1953).

По словам Вюрмсера, героем произведений Стиля всегда является этот «многоликий, громоздкий, причиняющий массу неудобств персонаж — пролетариат». Очерковые зарисовки («Слово шахтер, товарищи…», 1949; «Вы, женщины», 1963) послужили основой для его новеллистических миниатюр: жанр новеллы — центральный в творчестве Андре Стиля (за один из сборников — «Над крышей — небо» — ему присуждена Популистская премия 1967 года). Рассказы Андре Стиля связаны не только общей проблематикой (часть своих сборников автор объединил в цикл «Поставлен вопрос о счастье»), но и общими героями — то выходящими на первый план, то остающимися на эпизодических ролях. «Цикл будет развиваться вслед за развивающимся миром. Своим существованием он обязан не столько мне, сколько самой истории… Мои персонажи это те, кто историю творит», — пояснял автор.

Ее трагические коллизии заставили Стиля обратиться к событиям национально-освободительной войны в Алжире. Романы, воссоздавшие драму французской молодежи, одетой в мундир колонизаторов («Мы будем любить друг друга завтра», 1957; «Обвал», 1960), тоже принадлежат к циклу «Поставлен вопрос о счастье». Начиная с этих романов художник настойчиво разрабатывает «тему молчания». Все, что творится в душе юноши, против своей воли ставшего убийцей; что мучает школьных товарищей, оказавшихся по разные стороны баррикады (роман «Андре», 1965); все, чем терзается глава семьи, лишившись работы (романы «Прекрасен, как человек», 1968; «Кто», 1969), чаще не выходит на поверхность, не выливается ни в словах, ни в поступках, но исподволь определяет настроение, оттенки поведения, отношение к родным, соседям. «Показав немногое, напомнить о многом», — так объяснял Андре Стиль замысел своих новелл и сценариев для телевидения.

Незримые драмы, зреющие в тишине, в молчании, запечатлены и в новеллах Стиля последнего времени. Чтобы ощутить их напряженность, читателю тоже надо присмотреться к обыденному ходу дней, прислушаться к невысказанным мечтам.

Andre Stil: «La Seine a pris la mer» («Сена вышла в море»), 1950; «Le Ble egyptien» («Египетский хлеб»), 1956; «La douleur» («Боль»), 1961; «Le Pignon sur ciel» («Над крышей — небо»), 1967; «Fleurs par erreur» («Цветы, по ошибке»), 1974.

Рассказ «Тишина» («Silence») включен в сборник «Цветы. по ошибке».

Т. Балашова

Тишина

Перевод М. Ваксмахера

Во дворе поет ребенок, поет и играет на барабане. Барабан — синяя эмалированная кастрюля с облупившейся эмалью, барабанные палочки — камешек. Но ребенок играет на барабане. Когда он останавливается, барабан продолжает играть. Это самая большая радость для ребенка: замереть с камешком в руке и слушать, как барабан продолжает играть.

Потому что отец — медник. Если говорить точнее, он железнодорожник, но после работы он чинит для всего поселка тазы, кастрюли, миски, баки. Паяет, выправляет днища. И стучит молотком. Вот ребенок и слышит грохот другого барабана, когда его, ребячий, барабан замолкает. Грохот другого барабана, который гораздо больше, чем его синяя кастрюля. Слушает другой барабан и беззвучно, повисшим в воздухе камешком, раз, и второй, и третий отбивает ритм того, другого, а потом снова колотит по своему барабану — так спешит попасть в ногу сбившийся с шага солдат. Ребенок слушает гул барабанов, эту игру, это чудо, когда маленький барабан заглушает собою рокот большого.

А еще чудеснее, что отец — к тому же и барабанщик, всамделишный, настоящий. Он самый главный в оркестре пожарников; у них там трое взрослых мужчин да еще шесть или семь мальчишек, и просто любо смотреть, как шагают они воскресным солнечным утром, и на всех на них великолепная форма, и восемнадцать или двадцать палочек колотят по трепетной коже барабанов, в лад, в лад, как солдаты, — двадцать светлых барабанных палочек с медными наконечниками, и кажется, будто на деревенской площади мелькает множество вязальных спиц. Небо безоблачно, окна распахнуты настежь, и двери кабачков тоже распахнуты… И сейчас в руках ребенка не камешек, а все эти двадцать палочек. Да что там двадцать! Двести! Ну, а в молотке отца, если его слышно на весь поселок, сколько тогда барабанных палочек? Две тысячи, двадцать тысяч? А в камешке и в молотке, если их сложить? Двести тысяч? Настанет день, и ребенок узнает, что двести тысяч палочек, особенно воображаемых, могут существовать для человека гораздо раньше, чем он научится считать до двух.

Все могущество этих двухсот тысяч палочек, их удивительную неожиданность, внезапную грандиозность он постигает в те мгновения, когда вместе с его камешком замолкает и молоток отца.

Это все равно как вкус квасцов. Наверно, ребенок в свои полтора года не знает слова «квасцы». Но что такое квасцы — он знает. У отца есть квасцы — большой, как кусок мыла, кристалл, которым отец трет бороду, как побреется. Он лежит на кухне, в выдвижном ящике зеркального шкафчика, возле бритвы, — ребенок видел, как ее разбирают и собирают, — возле коробочки с лезвиями, возле флакона, от которого так хорошо пахнет… Побрившись, отец смачивает камень водой и проводит им по лицу. На ощупь кристалл совсем гладкий. Стоит ему высохнуть — и на нем проступают пятнышки крови. Ребенок карабкается на стул — ему нужно посмотреть на себя в зеркало. Потом он пытается выдвинуть ящик. За этим занятием его обычно застигают, хватают, спускают на пол. Но один раз ему все-таки удалось добраться до квасцов, и он лизнул кристалл… Вкус совсем не такой, как у мыла… Когда замолкают сразу оба барабана, его барабан и отцовский, он словно ощущает на языке вкус квасцов — нечто иное, нечто большее, чем ожидаешь, обрушивается на него, и мир в мгновение ока становится огромней, а небо — совсем прозрачным, как кристалл влажных квасцов.

Впрочем, когда говорят, что полуторагодовалый ребенок поет, это тоже не совсем точно. То, чем он занят, так же похоже на пение, как его старая кастрюля на барабан. Но он-то твердо знает, что он поет. Спросите его, поет ли он, он вам скажет «ага»; в этом «ага» — самое гордое «да» на свете.

Но он не знает другого: когда отец перестает стучать молотком, он делает это и потому, что хочет услышать ребенка; пока он работает, звук маленького барабана доходит до него словно бы изнутри, из его большого барабана.

Для отца эта игра на барабанах — еще и способ приглядывать за малышом. Мать ушла в лавку за мясом, она скоро вернется, минут через десять — пятнадцать. Малыш устроился на земле, на солнышке. Ему ничто не угрожает. Двор огорожен цементными плитами, железная калитка заперта на цепочку и на засов, колодец плотно закрыт чугунной крышкой, на которую для верности положен булыжник. Все в полном порядке.

И еще об одном никогда не догадаться ребенку: когда отец чинит тазы и кастрюли, каждый удар молотка, точно раскаты барабанного боя, вызывает и у него в душе целый каскад картин.

Прежде всего это картины, которые по утрам в понедельник проходят у него перед глазами. Кабатчица Эрнестина метет свой двор — выметает остатки чужих развлечений. Поднимаемый метлой ветер гонит перед собой красные и белые спички, окурки, пробки, стаканчики из-под лимонада, позолоченные обертки от шоколадок (их можно выиграть, покрутив нечто вроде лотерейного колеса возле прилавка), два-три мелка (ими пишут на грифельных досках бильярдисты или игроки в стрелку). Ветер настоящий, большой, даже если он слабый, как сегодня, и ветер от метлы, — словом, любой ветер кружит весь этот мусор, взвивает его в маленьких смерчах, то собирает вместе, то раскидывает по сторонам.

Эта картина открывается перед Фердинаном, когда он глядит на волю из распахнутого окна своего сарайчик а, — картина яркая, залитая солнцем и точно перечеркнутая оконными прутьями, точь-в-точь как тюремная решетка, совсем черная, если смотреть сквозь нее на свет.

…Иногда и люди все равно что эти мелкие предметы: их сметают, их заслоняют предметы покрупнее. Взять хотя бы его, Фердинана, когда он на своем паровозе проезжает по виадуку над старинными крепостными валами или когда пешком идет на станцию через тот же виадук, — так вот, если минутку постоять, прислонившись к шаткому ржавому парапету, и взглянуть направо, голова сразу начинает кружиться — там далеко, внизу, под ногами, течет река; а посмотришь влево — и голова кружится уже оттого, что невообразимо далеко внизу копошатся на своих огородиках, спокойно и невозмутимо, крохотные люди. А когда он едет на паровозе, тень от первого крепостного вала — она будто толчок, будто раскат барабана, и вот она уже позади, и перед ним в светлой глубине открываются огороды и люди, такие привычные, только очень маленькие, и сразу же — тень от второго вала, опять толчок, барабанный гул, и все уже стерлось. Сметено, как метлой…

И ты уже погрузился в темно-зеленую свежесть акаций, путь идет теперь через лес, по земле, что примыкает к древнему рву. А в огородах, наоборот, душно и жарко, в их глубину никогда не проникает ветер, солнце хранится там, как на складе. Точно ты попадаешь в маленькую Бретань, омываемую теплым течением, — помнишь, об этом рассказывали в школе. На этих огородах можно вырастить все, чего душа пожелает. Уж кому-кому, а Фердинану это доподлинно известно, он знаком с огородниками, видел их, что называется, в натуральную величину. Он узнаёт их оттуда, сверху, когда проезжает над хибарками, где они держат свой инструмент, — хибарки кажутся тогда спичечными коробками. Есть у него там даже свояк, и как-то в воскресенье они с женой у него обедали, прямо в саду, и после кофе, после рюмочки ликера… можно сказать, что все было как в лучших домах, сидели без пиджаков, но жилеты застегнуты на все пуговицы; правда, чувствовали себя немножко скованно, ведь аллеи в этих садиках не очень-то широкие, так что не развернешься… Да, так вот после рюмочки ликера свояк потащил его к грядкам показывать свою картошку. И вправду, таких огромных картофелин на другой земле не получишь. И года не проходит, чтобы на огородах крепостного вала не уродилось какое-нибудь чудо, какой-нибудь феномен: то репа в три кило весом, то морковка, похожая… черт знает на что! Фотографии в газете. Один из огородников — теперь он уже не казался маленьким, когда стоял перед тобой, — он притащил целый ворох газет и все радовался — «Взгляните-ка на этот снимок!» — что земля у них такая щедрая. Но в тот воскресный вечер Фердинан почти не смотрел себе под ноги, на землю, на огороды. Опора виадука — вот что его поразило, она была огромна, он никогда до этого не видел ее снизу. Поразительно было и то, что оттуда, снизу, едва можно было разглядеть парапет, и когда по виадуку прошел маневровый паровоз, один, без вагонов, он показался игрушечным; Фердинан прекрасно знал по времени, по расписанию — кстати, который тогда был час? Теперь и не вспомнишь, — знал, что там, в паровозе, сидит Тентен Мазюр и что через десяток секунд паровоз опять проедет по виадуку, только уже задним ходом, знал и все-таки… Высотища такая, что даже паровоз, этакая махина, кажется козявкой, просто козявкой! «Люди, — думает Фердинан, — одни и те же люди, видишь ли их вблизи или издали… Иной раз все зависит… А сам-то ты…» Фердинан представил себя там, «наверху», в машине, на месте Тентена Мазюра, и к тому же в состоянии некоторой отрешенности, которое наступает после рюмочки ликера… Представил себя самого, и каким он кажется, если смотреть на него вблизи или издали… «Рраз! И поминай как звали!» — это Эрнестина напоследок прошлась метлой по мусору; видно, довольна, что с этой работенкой покончено, и даже закричала от удовольствия, пусть все вокруг слышат, что мусор уже в канаве; последний взмах метлы получается особенно мощным, метла взлетает над головой; Эрнестине не хочется лишний раз бегать взад-вперед по двору, и, прежде чем отправиться в свое заведение протирать полы мокрой тряпкой, она швыряет метлу к дверям кухни. Если Фердинан не услышал звука падения метлы на залитую асфальтом полоску тротуара, бегущую вдоль дома, то только потому, что как раз в этот миг он ударил молотком… А ведь правда, с людьми так всегда бывает: считают себя маленькими, а на самом деле большие, считают себя большими, а сами-то маленькие, и вот — «Рраз! И поминай как звали!», как говорит Эрнестина…

Вот едешь ты на своем паровозе, предместье позади, и позади глухая стена огромного жилого дома, тут всегда приходится давать свисток, потому что повсюду скрещиваются подъездные пути шахт, — и вдруг внизу, под откосом, возникает маленькое футбольное поле, зеленое с белым, а вокруг грязная цементная стена, и ты прямо попадаешь на матч. Все залито солнцем, кругом полно народу, барьеры трибун только что побелены, и поле расчерчено свежей известью, и ворота тоже сверкают белизной… Два или три футболиста в красных майках и один в зеленой бегут по полю, но у тебя нет возможности даже разглядеть, где там у них мяч, успеваешь только схватить слухом самое начало крика, который вырывается сразу из двухсот или трехсот глоток, и все уже скрылось, снова стена. Кончилось. Исчезло. Сметено. Все кажется бессмысленным. Что они делают, эти люди? Зачем они бегают? Посмотрели бы на себя со стороны… Для тебя это бессмысленно, а для них? Они даже не заметили тебя, и вообще сколько человек с трибун проводило глазами твой поезд, тебя, работающего в воскресенье в вечернюю смену и исчезнувшего за стеной, покрытой рекламными щитами, где намалевана огромная пачка цикория? Эта стена для тебя — толчок, раскат барабана.

И сразу же — дворик маленькой фермы, жара, солома, сухая глина, петух клюет курицу, и — «Рраз!», как сказала бы Эрнестина, — высокая серая башня, квадратная, точно эта мастерская, и голубятня без голубей. Он знает там все наизусть; подумать только, ведь сколько раз катается взад и вперед…

И тотчас — огромное ярко-желтое поле, прямо в лицо. Иногда кажется, что поле спит, чувствуешь жар его дыханья — так сейчас в раскрытое окно дышит на тебя улица; иногда поле чуть колышется, то там, то здесь пробегает ветерок и расчесывает пряди пшеницы.

Квадратная башня напоминает его мастерскую. Когда-то здесь была акцизная управа. Четыре толстенных черных стены, как у старинных шахтных построек; может, эти стены и не такие древние, как крепостные валы, но вряд ли намного их моложе; во всяком случае, они чернее, чем налетающая на паровоз тень крепостного вала, тень глухой стены, тень башни без голубей. Черная стена бросает свою черную тень совсем рядом с ребенком, который сидит на солнце и… Фердинан перестает стучать по днищу кастрюли… Да, малыш все еще играет на барабане; что ж, отлично, есть еще несколько спокойных минут.

В этих четырех стенах — одно-единственное окно, вот это самое, с решеткой, как на тюремных окнах; но солнце, падающее на засаленный верстак, кажется от этого еще ослепительней и ярче. Снаружи под самым окном когда-то стояли старинные весы. Фердинан их еще помнит, они тут же начинали раскачиваться, стоило человеку ступить на них. На весах любили качаться дети… А потом доски совсем сгнили, ступать на них стало опасно, особенно для детей, и пришлось весы сбросить в ров. Это было как раз тогда, когда старую булыжную мостовую заменили щебенкой — не здесь, а подальше, на отрезке шоссе Брюнео… Съездил раз-другой грузовичок с опрокидывающимся кузовом, и вот уже никто не помнит о старых весах… «Рраз, раз!» — пришли дорожные рабочие, поработали трамбовками, и весов как не бывало, все сметено — из памяти людей исчезает еще одно воспоминание о прошлом или позапрошлом веке.

Отец Фердинана, тот был настоящий медник. Не в свободное время, а весь день. У самых черных стен бывшей акцизной управы он построил маленький белоснежный домик и попросил в мэрии уступить ему здание акциза под мастерскую. Ему разрешили взять дом бесплатно, он ни гроша не платил за аренду, но его в любой день могли выселить. Он никогда не чувствовал себя уверенно. Говорил: «Живем как на качелях…» Его так никто и не выселил. Но до сих пор и в этом деле, да и в сотне других нельзя чувствовать себя уверенным…

Здесь, в мастерской, мрачно, стены не только черные, они сырые, холодные — даже когда на улице жарко, как сегодня. Доски верстака впитали в себя сырость, да еще масло, лаки, кислоту, так что в чистоте они вполне могут соперничать с земляным полом. Работать можно только у окна, по углам темно, лишь в дверь — он чуть-чуть отворил ее, чтобы приглядывать за малышом, — пробивается полоска света. Дверь приоткрыта, но привязана веревкой, чтобы малыш не вошел, не начал все хватать руками, не дышал этой мерзостью. Если бы не удары молотка, ребенок ни за что не остался бы один во дворе. Молоток составляет ему компанию. Его маленький барабан не одинок. Просто ужасно, до чего нынешние дети не могут ни минуты побыть в одиночестве, обязательно подавай им общество. На дворе солнце, светло, тепло, но он лучше придет сюда, в полумрак, сырость, холод, лишь бы не оставаться одному.

Кислота в пузырьках, гарь от паяльной лампы… Бабушка, мать Фердинана, — она еще жива — всегда говорит, заходя к нему: «Ну и воздух у тебя!» Этим она никого не обманет. Ведь делать ей тут нечего, а она наведывается очень часто, и все понимают: ей хочется подышать воздухом, которым всю жизнь дышал ее старик. Так что и она, все равно что малыш, только, конечно, по другой причине, готова променять солнце на этот сарай.

Ребенок может испугаться любого пустяка, и от любого пустяка он приходит в восторг. Вкус квасцов… Кто не знал этого в детстве? Между Фердинаном и малышом добрых сорок лет разницы, но Фердинан до сих пор чувствует вкус квасцов на кончике языка… Даже не квасцов, а какой-то совсем другой, не похожий… Была зима. Мать приготовила для кого-то — скорей всего для отца, у него вечно что-нибудь болело — припарки из льняного семени. Горячее семя лежало на краю стола — то ли его уже использовали, то ли собирались использовать. Фердинану было тогда года два или три; он просто сгорал от любопытства. Льняное семя добавляют и в отвар для питья. Правда, весь жир, всякие там листочки, веточки от вишен, коренья остаются на дне сита, а потом выбрасываются на помойку — рраз! — но вряд ли это ядовитая штука… И вот Фердинан, ребенком, улучил момент, когда мать отвернулась, и схватил пропитанную отваром тряпку. Под ней лежало льняное семя, мокрое, гладкое, блестящее. Он лизнул. Противно. Но при этом он нечаянно сдвинул припарки с места, на самый край, и вот уже закапало, закапало — опять барабан! — на цементные плитки пола, быстрее, быстрее и — рраз! — все уже на полу.

Еще ярче, чем это воспоминание, живет где-то в душе у него образ маленького ночника, стоявшего в спальне родителей. Ночник был из прозрачного синего стекла, и керосин внутри тоже казался синим, только побледнее, чем стекло.

Ребенок и взрослый не так уж далеки друг от друга. Вот сидит Фердинан, присматривает за сыном, вернее, прислушивается к нему, но ведь при этом он вслушивается в самого себя. Ребенок, он всегда внутри взрослого, как меховая подкладка в пальцах перчатки, одно движение — и вывернул наизнанку. В самых простых, незатейливых людях есть нечто такое… и корни этого «нечто» уходят в такую даль… Вот послушай-ка, барабан… бить в барабан, в ногу, в ногу, колотить в барабан, в ногу, в ногу, в барабане всегда заключено что-то притягательное для человека, какое-то смутное удовольствие, когда у тебя под рукой трепещет шкура животного и дрожь ее заставляет и тебя дрожать в унисон, и тебя, того, кто играет, в ногу, в ногу, и тех, кто слушает, в ногу, в ногу, кто стоит по обе стороны дороги, прижавшись друг к другу, стиснутый толпой, и все связаны воедино этим трепетом — в ногу, ребятки, в ногу!.. Вы там, двое, ну-ка, веселее!.. Все связаны, как деревья на морском берегу, все гнутся в одну сторону под порывами ветра, и привыкают к ветру, и остаются склоненными в одну сторону, даже если ветра нет… В ногу, ребята, в ногу… И вы там, сзади, можете тоже шагать следом, если хотите, до самого памятника жертвам войны, в ногу! И все эти люди, а они точно дым от паровоза, когда ветер гонит его в ту же сторону, в какую идет поезд, — вам приходилось замечать такое? — и с той же скоростью, с какой идет поезд, и дым кажется огромным, и поезд — в сто раз больше, чем он есть на самом деле… и кажется, что идет он тоже быстрее… Когда Фердинан колотит по днищу кастрюли, — в ногу, в ногу, — ему иногда хочется и вправду поиграть на барабане. А почему бы и не разрешить себе это удовольствие? Свой рабочий день — настоящий, на железной дороге — он отработал. Теперь он сидит, так сказать, сверхурочно. И сам кое-что подработает, и соседям услугу окажет… Он на минуту бросает работу, огибает дом, сдерживая себя, чтобы не перейти с шага на бег — как бы это выглядело со стороны! — но все равно почти бежит; он входит в маленькую прачечную, срывает со стены барабан, великолепный, даже слишком великолепный, слишком новенький и сверкающий на фоне этой голой кирпичной стены, перекидывает через плечо перевязь, берет отливающие медью палочки — давай! Дрожью отзываются только стены, однако и это лучше, чем ничего.

Но сегодня он не разрешит себе такого удовольствия, ему сегодня не до того. За малышом надо смотреть, для малыша самое лучшее — сидеть на солнышке. Да еще надо поскорее починить эту кастрюлю. Я весьма сожалею, вы опять будете говорить, что у меня пристрастие к непристойностям, но как тут выразишься по-другому; вот встретил я вчера Бернадетту, а она как крикнет мне во всю глотку да при всем честном народе — могу поклясться, что она не думала ни о чем дурном, да и я не думал: «Ты не забыл про мой зад, Фердинан? Мне он очень нужен!»

Вот и стучит Фердинан молотком по ее «заду» — по днищу ее кастрюли. Через час, самое большее, все будет кончено. Его молоток и камешек ребенка спелись на славу. Пусть малыш еще поиграет на своем барабане, сколько ему захочется. Это и так уже длится несколько минут, и очень хорошо, потому что у малыша особый вкус к перемене занятий. Стоит ему за что-нибудь взяться — и тут же бросает, хватается за другое. Такого в нашей семье еще не бывало. Ни его отец, ни мать такими не были, и братишка совсем другой (ему теперь уже десять лет), а про деда и бабку я уж и не говорю. Дитя своего века, этот малыш. Но поглядите все-таки, как он старается подражать отцу! Опять же не обходится без барабана: сидя за столом в ожидании супа или к концу обеда, когда в желудке чувствуется приятная тяжесть, Фердинан иногда постукивает пальцами по столу, выбивает тревогу или сбор — стучит рассеянно, левой рукой по хлебным крошкам… Странно, что левой рукой, ведь он не левша, но, видно, правая больше устает от работы… И вот — малыш. Не исполнилось ему еще и полутора лет, а его маленькие пальцы уже начали постукивать по дощечке высокого детского стула, подражая пальцам отца. Не было ему и полутора, когда он обнаружил, что, если приложить ухо к столу, когда отцовские пальцы выстукивают дробь, звук становится громким, гулким, в нем вмещается барабанных палочек еще больше, чем в молотке и камешке, вместе взятых.

А здорово грохочут их два барабана! В поселке небось ничего, кроме этого, не слышно. Прежде, работая за своим верстаком, Фердинан иногда слышал, что у его грохота есть соперники: женщины стучали сечками по толстым доскам, шинкуя овощи. Они барабанили так неистово, будто соревновались за звание лучшей хозяйки. Теперь с этим покончено, теперь это делают машины. После войны всё заменили всякие там соковыжималки да картофелечистки. И еще один звук слышал Фер-динан, бывало, в прежние годы между двумя ударами своего молотка: если воздух был чистый, откуда-то, словно из-за горизонта, доносился хрустальный звон наковальни. Теперь этого звука больше нет: кузнец Эмабль умер, умер бездетным.

Теперь если Фердинан что-нибудь может услышать во время работы, да и то только при особом направлении ветра… погоди-ка… да, как раз сегодня — удивительно, что раньше не заметил, — долетает издалека шум завода, тех его корпусов, которые всего ближе к поселку. Фердинан толком не знает, как там это все происходит, что это там гремит. Скорее всего что-то вроде электромагнита, который поднимает какую-то глыбу, бросает ее, поднимает, бросает, и все это за стенами толстыми, точно стены форта или бомбоубежища, какие были в войну, или вот как стены этой мастерской. Поднимает ли электромагнит тяжесть и обрушивает ее сверху на железо, разбивая его, или он поднимает связки этого железа и кидает вниз — этого Фердинан не помнит, а может, и никогда не знал. Но это не меняет дела.

Избиение, побоище! Шум побоища!

Слышно, наверно, во всех концах города. Чем больше народу, тем больше шуму. Здесь, в поселке, еще можно как-то сговориться с людьми. А в городе… И каждый год изобретают все новые шумы, один страшнее другого. Камешек малыша слышно в двух-трех домах вокруг. Молоток его, Фердинана, слышит весь поселок. Электромагнит — весь город. Говорят, испытательный атомный взрыв можно обнаружить с любой точки земного шара…

Вот тебе и раз, додумался! Готов был размышлять о чем угодно, но об этом… Сидит за своей работой, на душе спокойно, рабочий день завершен, малыш ведет себя, как никогда, чинно, сидит тут рядом, под боком. Откуда же эта мысль? Наверно, заводской шум на нее навел, и теперь над миром повис огромный невидимый электромагнит, над миром, полным железа… И завода-то ведь уж не слышно — то ли закончили работу, то ли ветер переменился или затих… Но стоило несколько секунд слышать его гул, и уже… может, оно и глупо, но не хочется больше стучать молотком по кастрюле. Подождет Бернадетта еще денек-другой, пока он починит ее «зад»…

Ребенок сидит на земле, он весь ушел в свою музыку. Фердинан осторожно берет его за руку, в которой зажат камешек, они идут рядом несколько шагов, потом отец поднимает сына к себе на плечи.

— Посмотри, где там наша мама.

Сразу за тротуаром — пруд, узкий, точно сдавленный берегами. Вода сегодня гладкая: ветер совсем утих.

Хорошо, когда тишина.

ДАНИЕЛЬ БУЛАНЖЕ