Французская новелла XX века. 1940–1970 — страница 39 из 40

(Род. в 1927 г.)

Франсуа Нурисье — один из видных писателей, пришедших во французскую литературу после второй мировой войны. Уже первый его роман «Серая вода» (1951) был весьма благожелательно встречен критикой и отмечен одной из литературных премий.

Но в полной мере самобытность Нурисье как художника проявилась в его трилогии «Всеобщее беспокойство», куда входят романы «Синий, как ночь» (1958), «Мелкий буржуа» (1963) и «Одна французская история» (1966), — трилогии, принесшей писателю настоящую известность. Последовавшие за этим романы («Хозяин дома», 1968; «Алеманда», 1973, и другие) закрепили и упрочили положение Нурисье в современной французской литературе.

Любимый герой Нурисье — «средний француз», «человек с улицы», «мелкий буржуа», как выражается сам писатель. Возможно, Нурисье потому и привлекает своих французских читателей, что любой из них — будь то коммерсант средней руки, чиновник, служащий, газетчик, литератор — без труда узнает себя, свои проблемы, размышления, всю свою жизнь в судьбах персонажей, созданных писателем.

Герой Нурисье — это человек без собственной судьбы, не личность, но всего лишь индивид, чье существование формируется мыслительными штампами и стереотипами его среды, вкусами, привычками, стремлениями, нормами поведения, издавна выработанными и закрепленными в опыте сотен тысяч, миллионов мелких буржуа. Персонажи Нурисье не в силах самостоятельно построить свою жизнь — напротив, готовые формы жизни властно определяют их нравственное лицо и их судьбы.

И вместе с тем главной особенностью этих персонажей является внутреннее неприятие извне навязываемой им психологической и «поведенческой» маски, стремление утвердить свое неповторимое «я» в противовес нивелирующим требованиям окружающего мира. Герой Нурисье трагически раздвоен в своей судорожной и безуспешной попытке противопоставить себя своей среде, а по сути дела — себе самому как человеку, впитавшему и усвоившему требования этой среды; с ужасом наблюдая, как безвозвратно утекает его собственная — но ему неподвластная! — жизнь, этот герой все время находится в состоянии «всеобщего беспокойства».

Характер нравственного конфликта объясняет и напряженный психологизм романов Нурисье, пристальный самоанализ, глубокую интроспекцию его персонажей. Нурисье органически усвоил опыт психологического романа XX века — от Пруста до Натали Саррот; но он выработал при этом свою собственную, вполне оригинальную повествовательную манеру.

Однако подкупает в этом писателе не только его мастерство, не только умение осветить новые грани жизненного материала, к которому он обращается, но и та особенная искренность и увлеченность, которая возникает лишь тогда, когда человек рассказывает об очень личном, наболевшем, пережитом. И вместе с тем свой индивидуальный опыт Нурисье мыслит как воплощение коллективного опыта большинства французов, родившихся в период между двумя войнами. Не случайно один из своих романов он назвал «Одна французская история». Говоря о том «беспокойстве», которое испытывают его персонажи, Нурисье пояснял: «Я попытался определить национальный масштаб этого беспокойства, откуда и название книги. Это — история, поскольку речь идет о судьбе некой семьи, но она является именно французской историей, так как вырастает из истории Франции». Эти слова, конечно, следует отнести ко всему творчеству Франсуа Нурисье.

Frangois Nourissier: рассказ «Визит» («Une visite») опубликован в газете «Le Figaro litteraire» в декабре 1970 года, № 1281.

Г. Косиков

Визит

Перевод Н. Кулиш

Что поделаешь, из дома я выезжаю все реже и реже. Началось это как-то незаметно и, наверное, это в порядке вещей. Может быть, я старею? Начинаю жить памятью? Однажды я вдруг обнаружил, что во мне произошла перемена: воспоминания обрели для меня какую-то томительную притягательность, появилась склонность к самоуглублению, словно для того, чтобы согреться. Я превратился в любителя ворошить прошлое. И вот уже путешествую по его следам.

Мы едем по дороге, обсаженной платанами. Говорят, какое-то начальство, не то в префектуре, не то в министерстве, собирается их срубить. Этого, видите ли, требует безопасность движения: молодые люди по субботам возвращаются с танцев и разбиваются. Похоже, что у начальства, когда дела плохи, сразу возникает спасительная идея: срубить десяток деревьев. Такова, должно быть, логика властей. А пока деревья проредили, и повороты дороги открылись настолько, что я вижу, как вон там, вдалеке, подпрыгивает на ухабах желтый грузовичок. Срубленные ветки сохнут в придорожных канавах. При свете зимнего дня они кажутся рыжевато-красными, словно колючий кустарник в ландах.

— Должна тебя предупредить, — говорит Луиза. — Жан не посмел тебе сказать, ты же его знаешь…

— Но ведь он, по-моему, был доволен, что я затеял этот визит?

— Он-то конечно! Он же вообще предпочитает не думать о том, что ему неприятно.

Луиза взволнована. Она всерьез увлеклась ролью примерной супруги. Видно, она стала настоящей «мадам Жан», невесткой, женой старшего сына и считает себя в ответе за фамильную честь. До чего же внушительно звучит: честь! Честь — великая сила; она шлифует слова, полирует лица. А ведь это так много значит в жизни, не правда ли?

— Мамочка просто прелесть. Делает вид, будто верит, что неприятностей на свете не бывает. Но вот отцу Жана твой рассказ пришелся не по вкусу. И не говори мне, пожалуйста, что все это — из области древней истории. Для них вообще не существует древней истории, или уж тогда все, что есть, — сплошная древняя история. Понимаешь, что я имею в виду?..

Мы почти догнали Жана. Он сидит, повернувшись к моей жене, и чувствуется, что у них оживленный разговор. Они даже руками размахивают. Так уж водится между друзьями, когда они едут развлекаться вчетвером: «Забирай мою жену, а я похищаю твою…» И машины несутся по залитой солнцем дороге. Самый подходящий момент для откровенности, для неторопливых, горьких признаний, которые ни за что не вырвутся на людях, скажем, за столом.

— Понимаешь, в твоей книге он все понял буквально, и само собой, что…


А был ли он так уж неправ, господин Д., если «все понял буквально» в моей книге? Я не умею плести небылицы. Когда я пишу, то передаю подлинные слова и воссоздаю обстановку с тем же старанием, с каким другие все приукрашивают. Вот и получается, как говорит Луиза, «само собой…»

— Ясное дело, об этом Жан тебе тоже не говорил: там будет Анна.

— Анна в Лоссане?

— Да, приехала на неделю, с двумя старшими детьми. Право, не знаю, где сейчас ее муж: не то в Ливане, не то в Нью-Йорке. Знаешь, ведь он…

Маленькие девочки, чьи мужья в разъездах, юные матери, зрелые матроны, великосветские мумии в безупречных нарядах, легкая дрожь в голосе, безжалостно-любопытный взгляд — избавлюсь ли я когда-нибудь от всего этого? Я стойко выдерживаю удар: двое старших детей, Ливан, Нью-Йорк… Восемнадцать плюс двадцать — получается тридцать восемь. Волшебная арифметика, чарующие облака на моем небосводе, маленькие девочки…

— Тебе это покажется странным, но они за все время ни о чем не догадались. Уж он-то во всяком случае. Ты же знаешь моего свекра. Он и мысли не допускает… Чего ты молчишь?

Да, молчу. От смущения или от радости? Но я вдруг прибавляю скорость. Авторские права на разглашенный секрет позволяют ездить быстро. И потому я обгоняю Жана, который поглощен разговором и не торопится. Наши жены обмениваются вежливыми гримасками, словно две девчонки. Ну кто скажет, что нам всем вот-вот стукнет сорок!

Луиза умолкла: наверно, обескуражена моей невозмутимостью или же злится на себя, что не сумела придержать язык. В конце концов, какое ей дело до первой любви ее золовки? Абсолютно никакого. А она зачем-то завела этот разговор, выведывает чужие секреты, как старая кумушка. От одного этого, чего доброго, морщины появятся. До Лоссана — двенадцать километров. На такой скорости можно доехать за десять минут. Он что, вздумал поразить меня своим искусством водить машину? Как тоскливо ехать по ровной дороге…

— Луиза, — говорю я. (Она быстро оборачивается, пожалуй, даже слишком быстро.) — Луиза, скажи, а приходило им в голову — там, в Лоссане, — что я мог любить Анну? Понимаешь, любить! Найдется в их словаре такое слово, или они для этого чересчур добропорядочны?

(Бог ты мой, но ведь за двадцать лет я ни разу… Они должны были призадуматься… Какой же я дурак!)

— Видишь ли, двадцать лет назад я был просто мальчишка. Наивный, плохо воспитанный мальчишка. Даже, можно сказать, совсем невоспитанный. Другое дело — Анна. Анну ждало совершенно ослепительное будущее. Сама понимаешь: Ливан, Нью-Йорк… Забавная история, верно?


То была еще эпоха велосипедов, стертых шин, усеянных резиновыми заплатками. В июле я с трудом одолевал подъем к Лоссану. Солнце нещадно жгло окрестные виноградники. И вот та былая усталость вызывает у меня странный рефлекс: я переключаю скорость, и удивленная машина, натужно ревя, взбирается в гору. Приходится даже притормозить, когда впереди вырастает каменная ограда и в ней слева — все те же ворота и четыре тумбы, соединенные попарно цепями. Все те же? Нет, их перекрасили в светло-голубой цвет добротной, первосортной краской. В доме, где царит порядок, только война может облупить краску на воротах.

— Похоже, все это не производит на тебя никакого впечатления, — замечает Луиза. — Сердца у тебя нет, что ли?

Сначала надо проехать через сосновую рощицу. Сосны совсем захирели, но зато вдоль аллеи посадили кипарисы. За поворотом аллеи — маленький виноградник, круто поднимающийся к дому. Под колесами сердито похрустывает гравий дорожек, и звук этот говорит о роскоши и покое. Мои прежние горести вдруг снова оживают. Уместны ли они сейчас? Луиза права, если я верно ее понял: сердце чувствуешь тогда, когда оно сжимается. Значит, не так уж я постарел: чем ближе к дому, — а мы сейчас едем очень медленно, — тем сильнее я ощущаю ком в горле, словно клубок воспоминаний. Дом — такой же ли он, как прежде? Наверное, обрезали деревья: вокруг серо-розового здания стало просторнее. Или это зима все оголила? Я слышу, Луиза говорит мне: «Отен требует, чтобы машины ставили только справа, за тремя каштанами».

Еще минута — и мне придется дать бой.


В моей памяти эти летние сезоны набегают один на другой. Сколько их было? Два-три, не больше. Но таких долгих! А потом жизнь — как бы это сказать? — сделала с нами все, что хотела. Жизнь или ее противоположность. Разве не здесь была наша настоящая жизнь с ее необоримыми страстями и коварными уловками, разве еще когда-нибудь слова имели для нас такую силу — да что я говорю: то были не слова, а клинки, — и разве забудешь раны, нанесенные ими друг другу! Я бы мог дать пощупать шрамы… Ну ладно, ладно, преувеличиваю…

Луиза отряхивает пальто, поправляет прическу. Услышав скрип шагов по гравию, я оборачиваюсь. Вверх по аллее, где мы только что проехали, поднимается господин Д. Кажется, он с неодобрением разглядывает следы колес на гравии. В руке у него перчатка, садовые ножницы и связка бечевок. Что таит в себе его лицо? Шагов за десять от нас он подымает голову, седовласый и суровый. Никогда я не видел его таким красивым. Вдруг он останавливается передо мной как вкопанный. «Эй, приятель! Чего прячешься? Испугался?» Я сразу вспомнил, что на мне темные очки, и понял, что господин Д. этим обижен. Но смотрит он приветливо. Я снимаю очки церемонным жестом, как снял бы шляпу, и говорю: «Добрый день, месье», — а голос у меня — готов поклясться! — тот же, что был в пятнадцать лет. И мы дружно заявляем, что время с тех пор будто и не двинулось с места.


Господин Д. заходил в комнату Жана поздно вечером, мы к тому времени успевали всласть наговориться и так накурить, что в трех шагах ничего не было видно. Он был очень высок ростом. «У вас тут не продохнешь, здоровяки!» — говорил он и заставлял нас открыть окна. Тогда была война, и нам приходилось сначала выключать свет. Беседа продолжалась шепотом, в темноте, и к ней примешивался сладкий трепет опасности. Однажды летним вечером — комендантский час уже наступил, и было решено, что я останусь ночевать у Д., — со двора до нас донеслось чье-то хриплое дыхание. Даже неискушенные подростки мгновенно разгадывают смысл этих звуков. И долго мы сидели неподвижно в душной ночи, густой и черной, как чернила, хихикая, прислушивались и чувствовали, как дрожат у нас руки.


Мы втроем подымаемся к дому. Беседа течет непринужденно. И только подчеркнутая любезность господина Д., его церемонно-насмешливый тон дают понять, что ему не по себе. Нас выручают из неловкого положения Жан и моя жена; почти одновременно с ними появляется госпожа Д., которую я называл когда-то «тетя Диана» и которую теперь целую так порывисто, что она удивлена. Еще не высвободившись из моих объятий, госпожа Д. оглядывается на Женевьеву, определяет на глазок ее рост и вес, обволакивает долгим нежным взглядом и, решив, что для декабря она слишком легко одета, снимает с себя шаль и набрасывает ей на плечи: «Идемте скорее пить чай, дорогая…»

В большой желтой гостиной стоит теперь и мебель из лионской квартиры: ее перевезли, когда господин Д. вышел на пенсию. Помню, кузина Софи говорила: «Цвет старого золота! Боюсь, он тебе скоро надоест, бедная моя Диана». Теперь «старое золото» вполне заслуживает свой эпитет. И тут я понимаю, что этот цвет, который так нравился мне в доме Д., выражает самый дух этого дома и характер его владельцев: цвет роскоши, но уже слегка поблекшей, приглушенной временем и невзгодами. Мы разговариваем. Не правда ли, как замечательно быть взрослым и не блуждать больше от одной воображаемой пропасти к другой? Наши взаимные любезности ласково светятся, словно фарфор и серебро на этом чайном столе. Слова непринужденны и пусты, как привычные жесты. И я, конечно же, попадаю в тенета этих слов и забываю о том, что так глубоко запрятано в моей душе и всегда может взбунтоваться.

Когда появляется Анна, — я точно знаю, что она пять минут провела перед зеркалом, сначала наложила косметику, потом сняла, и что она нарочно не стала переодеваться, — когда она появляется, в желтой гостиной возникает легкое оживление. Вот замечательный сюжет для романа. Жаль, что я не умею их писать. Все слова, приготовленные для Анны, — такие нежные, дерзкие, бесстыдные, обидные, вдруг вспархивают и летят, — минуту мы молча глядим друг на друга, и мне думается: тишина, слышно, как слово пролетит, — несутся ей навстречу, но не узнают ее в этой цветущей молодой женщине. Анна? Кто здесь Анна? Где здесь Анна?

Прежде я думал, что лица у людей остаются неизменными. Я не знал, что с годами уроды становятся изысканными, а дураки внушительными, что юные девушки превращаются в грудастых матрон с хриплыми голосами. О мой меч, кто вложил тебя в ножны? А глаза? Я думал, хоть им-то можно довериться. У тебя глаза были серые с золотыми искорками, как у кошки. Теперь они уже не блестят, они просто серые. Золото ушло из них со слезами первых бессонных ночей, когда болел ребенок, когда долго не возвращался муж. Все в тебе говорит мне «вы», даже губы, которые научились улыбаться — на званых обедах, должно быть. А я знал тебя иной: неукротимой, суровой, вероломной или обезумевшей от страсти… Тетя Диана протягивает тебе чашку; господин Д., втянув щеки, раскуривает трубку; Женевьева украдкой поглядывает на часы: скоро она решит, что дозы молодости, которую я принимаю, с меня довольно.


А потом? Потом были фотографии, на которых мы, конечно же, узнавали друг друга; комод из «моей» комнаты, давно уже выставленный на лестничную площадку, и под вечер — неторопливая прогулка: «Не будем далеко заходить, дамам холодно». Дети Анны разглядывают мою машину, непохожую на автомобили семейства Д. Машина явно привела их в восторг, сейчас начнутся вопросы. Девочка и мальчик. Мальчик через десять лет будет раскуривать трубку классическим движением, выработанным несколькими поколениями его предков. Девочка — «ее зовут Диана, как бабушку», — сказала мне Анна вполголоса — обернулась к нам. На ней лиловые джинсы и черный свитер. До чего же она длинная. Ничто на свете не могло бы смягчить это лицо, словно состоящее из одних острых углов. Она взглянула мне прямо в глаза. «Видишь, — тихо говорит Анн а, — видишь, здесь все по-прежнему. Побольше бы нам скромности, верно?»

Немного погодя — прощальные возгласы: «Вы даже не представляете себе, какое удовольствие доставили нам вашим визитом!» Я включил газ. Пора было зажигать фары.


— А знаешь, они совсем не такие скучные, как ты рассказывал, — заметила Женевьева.

АЛЕН ПРЕВО