Французская повесть XVIII века — страница 103 из 119

[28] Мы с вами не по доброй воле будем принесены в жертву. Пусть бы жестокосердные люди, которых ничуть не тревожит подобный жребий, пусть бы они хотя день побыли на нашем месте, вот тогда бы они забили тревогу из-за неисчислимого множества несчастных женщин во Франции, в Испании, в Италии, во всех католических странах!.. Нет, дорогая Элеонора, не свои убеждения высказала я вам в прошлый раз; я-то считаю насильственный постриг ужасающим преступлением наших родителей; более того, даже когда мы сами его избираем, все равно я не вижу в нем добродетели. Разве что недужные имеют право сбросить с себя бремя долга, того долга, который предписан нам не деспотом, а Природой, нашей возлюбленной матерью, уснастившей его исполнение радостями, блаженством, наслаждениями. Вспомните, как смотрят на нас женщины, даже те самые, что принуждают заживо лечь в могилу, будто мы негодный хлам, как по-разному относятся они к нам и к достойным матерям семейств! Вспомните, какое высокое положение занимают эти матери в обществе, как все уважают их, как почитают! А мы, увы, по людским законам мы мертвы с того самого дня, как даем монашеский обет; мы жалко прозябаем, лишь обременяя землю, и, когда к нам действительно приходит смерть, первые радуются ей все они же, те, что обрекли нас столько лет заживо истлевать! Взгляните, дорогая сестра, взгляните на меня, обездоленную! Явившись на свет по случайному совпадению обстоятельств, я в необъятном океане вечности лишь пылинка, которой отпущен лишь миг, но и он показался слишком долгим тигрице, давшей мне жизнь, она отнимает его у меня, не позволяя мне продлить себя в детях, делает все, что в ее силах, только бы приговорить к бесследному исчезновению, и дивный, бесценный дар жизни превращен для меня в ничто! В каком я отчаяньи, милая сестра! Мне уже не сбросить цепей, не вырваться из этих стен. Почему, почему я не вырвалась из них, когда была здорова и сильна, не бежала на волю хотя бы с самым нищим из поденщиков! Я стала бы его подругой, трудилась бы наравне с ним, терпела бы холод и зной, была бы окружена нашими детьми, исполнила бы предназначенное природой. Может быть, кто-нибудь из этих бедных детей пробил бы себе дорогу в жизни… Но что я говорю! Нет, я не желаю этого — ведь, как знать, моей дочери был бы сужден вот такой же удел… Вы видите мое отчаянье, дорогая Элеонора, пусть оно послужит вам уроком: лучше, гораздо лучше принять любые мучения, нежели связать себя этими путами. Ни за что не соглашайтесь на постриг. Ваша мать, эта фурия, может статься, умрет… Но если бы сегодня умирала моя мать, она, бесчеловечная, радовалась бы в тайниках своего жестокого, свирепого сердца и твердила: «Та, кого я ненавижу, не переживет меня, она уже мертва… Все ее желания останутся втуне…»

Жестокосердные матери — какие это отвратительные чудовища! Прости меня, святой творец природы! Ты повелеваешь любить отца своего и свою мать, но нет у тебя заповеди, повелевающей любить своего палача. Когда же придет конец этому пагубному заблуждению, которое меня обращает в тлен? Когда же люди уразумеют, что обряды, свершаемые над нами, порождены кровавыми жертвоприношениями Молоху? Как, как могут терпеть подобное просвещенные служители церкви? О, я понимаю суетную причину их долготерпения — они жаждут умножить число своих подданных, а власть их над нами особенно велика. Их стремление повелевать, короче говоря, гордыня — вот источник наших бедствий.

С этими словами она, обессилев, упала на руки к Элеоноре; та, перепугавшись, стала звать на помощь. Сбежались монахини, Доротею перенесли в келью. Придя в сознание и чувствуя, что умирает, она собрала последние силы, сорвала наметку, разодрала куколь, отбросила все знаки монашеского сана, до которых смогла дотянуться, и произнесла:

— Да не предстану пред тобою, господи, с клеймом моей отверженности!

Слова эти, к великому неудовольствию настоятельницы и старейших монахинь, слышали все послушницы, все пансионерки. Минуту спустя Доротея умерла. Пустили слух, будто перед смертью она потеряла рассудок, но Элеонора, своими ушами слышавшая ее здравую, разумную, глубоко прочувствованную речь, была в ужасе от столь безмерного отчаянья.

Смерть Доротеи наделала шуму и побудила молодого Деброна ускорить исполнение своего дерзкого замысла. На следующий же вечер, часов в одиннадцать, он и несколько его приятелей, надев маски, подошли к монастырю, перелезли через садовую ограду, проникли в здание, вломились в первую попавшуюся келью и, приставив кинжал к горлу монахине, потребовали, чтобы она проводила их туда, где спали пансионерки. Четверых самых хорошеньких, отданных в обитель против воли, они увезли с собой. Так задумал Деброн, чтобы, во-первых, не остаться в долгу перед сообщниками и, во-вторых, боясь, как бы не стало слишком очевидным, что цель всей затеи — его сестра. Четыре почтовых кареты стояли наготове, и молодчики умчались, не причинив больше никакого вреда монастырю. Назавтра разразился страшнейший скандал. Здравомыслящие люди содрогнулись, дураки завопили о профанации, о святотатстве, родители девушек, истребовав ордера на задержание, бросились в погоню за похитителями. В том, кто они такие, ни у кого сомнений не было. Но, ко всеобщему удивлению, заподозренные юнцы вечером появились в городе — они вернулись с пирушки, устроенной в сельском доме совсем неподалеку. И с легкостью доказали, что не лгут, — их было не меньше двух десятков, так что отсутствия тех четверых, которые умчали юных пансионерок на уединенную ферму, никто не заметил, и свидетельство жителей местечка, где происходила пирушка, обелило всех без изъятия. Что касается девушек, то за стенами монастыря их сразу обрядили в мужское платье — каждый из похитителей прихватил с собой изрядный его запас. В этой одежде девушки прибыли на ферму, и фермер с домочадцами если упоминали о постояльцах, то лишь в мужском роде.

После первого взрыва негодования семьи похищенных пансионерок словно воды в рот набрали, и молодые распутники почувствовали себя в безопасности. Надо сказать, что всем хотелось считать их ни в чем не повинными, а матери четырех девушек были даже довольны происшествием — оно давало им право обойтись с дочерьми со всей жестокостью, на какую были способны их злобные сердца. Следовало бы здесь поименно назвать этих гнусных матерей, дабы общественное мнение предало их позору, но наш развращенный век так щепетилен, что не желает изгонять порок из его последнего укрытия; посторонняя рука все равно вычеркнет эти имена, а если и воздержится, издатель навлечет на себя хулу и осуждение за поступок не столько смелый, сколько справедливый.

В этой истории может удивить то обстоятельство, что из двадцати юнцов, знавших о тайне, ни один не проболтался, но вспомните, все двадцать были порочны и все, как один, притязали на четверых пансионерок. Так что, едва явилась возможность незаметно отлучиться, десять из двадцати под водительством Деброна отправились на ферму и препроводили свою добычу в другое убежище, расположенное в лесу. Оставшиеся десять, узнав об этом, решили, что юные особы отнюдь не корчили из себя святош, поэтому четверо молодчиков помчались в новое обиталище, и там, заперев двери на ключ, дерзнули приступить к пансионеркам с предложением того, что было целью их путешествия. Получив решительный отпор, они пустили в ход силу, но с тем же успехом. Вовремя осведомленные о замысле своих сообщников, те десять, что перевезли девушек, бросились на помощь похищенным, но что называли они помощью! Хозяева дома, не посмевшие вступиться за новых своих жильцов, ибо считали их мужчинами, коротко рассказали Деброну и тем, кто был с ним, о диком шуме, который вот уже более трех часов доносится из комнаты, где четверо приезжих заперлись с постояльцами. Деброн с девятью товарищами взломали двери и, увидев, в каком беспорядке одежда девушек, набросились на четверых своих сообщников и чуть было не убили тех. Удержали их сами девушки, втолковавшие разъяренным беспутникам, каковы будут следствия такого преступления. Тогда Деброн придумал месть иного рода: пусть красотки охотою позволят им то, чего другие добивались силой… Подумать только, что пришлось испытать этим девушкам, добродетельным по натуре, но глубоко несчастным! Сестра Деброна пыталась урезонить его, но он ответил, что ее-то никто не тронет. У него были другие виды на Элеонору, еще более преступные, о которых пристойнее умолчать. Своего юнцы не добились. Девушки сопротивлялись, а когда стемнело, сделали попытку убежать, но Деброн с тремя приятелями перехватили их и увезли на ферму, еще более уединенную; там они заперли пленниц и уехали — им пора было показаться в городе. Все четырнадцать — избитые, равно как избивавшие — вместе пустились в путь и, помирившись дорогой, дали друг другу слово держать язык за зубами.

Меж тем Элеонора и три ее товарки с ужасом думали об участи, уготованной им двумя десятками неистовых юнцов, которые, чтобы утолить похоть, не остановились бы даже перед насилием, а потом превратили бы девушек в презреннейшие из существ. Утешаясь единственно мыслью, что сами они неповинны в похищении, пансионерки одобрили предложение Элеоноры написать о случившемся родителям одной из них и всем под этим посланием подписаться. Составить его поручили той же Элеоноре, и она, обратившись к своему отцу, поведала о том, что с ними произошло, и какая им грозит теперь опасность, и как необходима безотлагательная помощь. Письмо они передали через зарешеченное окно конюху, и тот, не теряя времени, вскочил на коня и еще до рассвета доставил его г-ну Деброну.

— Несчастные! — воскликнул г-н Деброн, читая письмо. — Какой бы жребий вы ни предпочли, любой прискорбен.

Поколебавшись, он все же почел долгом предупредить отцов остальных пленниц и посоветовал, ничего не говоря женам, сразу тронуться в путь, чтобы тайком перевезти дочерей в другой монастырь. Они согласились, но в последнюю минуту один из них имел слабость шепнуть жене о цели своей поездки. Вчетвером отцы явились на ферму и застали там Деброна и прочих, занятых теми же гнусными попытками, что и накануне. Увидев, кто приехал, юные негодяи похолодели от страха; так, по преданию, мидяне