dérapage): Революцию занесло, увело в сторону, но затем она вновь вернулась на торную дорогу, ведущую к французскому либерализму, парламентаризму и капитализму XIX века. А 1793–1794 годы, с их точки зрения, привели лишь к казням и страданиям, оказались бессмысленными и ничего позитивного после себя не оставили.
Противоположную позицию занимали историки-социалисты, и в частности марксисты. Уже в труде Луи Блана, написанном в середине XIX века, можно встретить мысль о том, что Французская революция распадается на две: совершенную в 1789 году во имя индивидуализма и в 1793 году – во имя братства, плодотворную и неизбежную, хотя и оборвавшуюся 9 термидора (после чего наступила контрреволюция). Со временем под пером исследователей Революция приобретает четко видимый вектор развития, а различные ее этапы превращаются в стадии, которые, сменяя друг друга, как будто бы ведут к некой предначертанной цели.
В работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» Карл Маркс следующим образом формулирует эту идею:
За господством конституционалистов следует господство жирондистов, за господством жирондистов следует господство якобинцев. Каждая из этих партий опирается на более передовую. Как только данная партия продвинула революцию настолько, что уже не в состоянии ни следовать за ней, ни тем более возглавлять ее, – эту партию отстраняет и отправляет на гильотину стоящий за ней более смелый союзник. Революция движется, таким образом, по восходящей линии.
Аналогичных мыслей, с некоторыми вариациями, придерживались и советские историки. «Восходящая линия» Революции шла до 9 термидора, а после него начиналась либо «нисходящая линия», либо и вовсе контрреволюция.
Это двойственное восприятие Революции чрезвычайно важно для понимания ее наследия. В XIX веке левые партии и движения постоянно искали и находили своих предшественников в рядах революционеров, набирало силу республиканское движение. Но одновременно закреплялся и раскол французского общества, в том числе и в символическом плане. Даже в условиях сменявших друг друга на протяжении всего столетия монархических режимов республиканцы не находили в себе сил объединиться, оставаясь разделенными на наследников якобинцев и либералов.
В полной мере это проявилось в первые годы Третьей республики, когда родилась идея выбрать дату для нового – республиканского – национального праздника. Если спросить у французов, что они отмечают 14 июля, то большинство из них уверенно ответит: «Конечно же, день взятия Бастилии!» Однако в законе о Национальном празднике, принятом 6 июля 1880 года, о взятии Бастилии нет ни слова. Закон этот состоит из одной статьи: «Республика провозглашает 14 июля днем ежегодного национального праздника». Причина проста: 14 июля 1789 года – не только условная дата начала Революции, но и день, отмеченный бесчинствами толпы, кровавым торжеством победителей. По этой причине законодатели специально подчеркивали, что 14 июля – также и день праздника Федерации 1790 года. «Этому дню, – сказал депутат, предлагавший закон на утверждение Сената, – вы не сможете поставить в упрек ни одной пролитой капли крови, ни малейших разногласий, вызванных в нашей стране. Он стал подтверждением единства Франции».
Спустя примерно десятилетие, в 1891 году, был воздвигнут и один из немногих парижских памятников, посвященных участникам Французской революции, – памятник Дантону. Выпрямившись во весь рост, Дантон обращается к народу с речью, у ног его два юных добровольца – с ружьем и барабаном – с надеждой заглядывают ему в лицо. На постаменте две цитаты из речей оратора. Одна: «Чтобы победить врагов Отечества, нам нужна отвага, еще раз отвага и всегда – отвага!» Другая: «После хлеба главная потребность народа – это образование». Таким образом, Дантон символизирует не просто Французскую революцию, а те две ее ипостаси, которые при Третьей республике казались наиболее актуальными: защиту родины и народное образование.
И подчеркивалось это отнюдь не случайно, поскольку третья ипостась Революции, которую мог бы символизировать Дантон, – это народная стихия, выплеснувшаяся в сентябрьские убийства. Однако Террор и в принципе насилие – та составляющая Революции, о которой Французская республика предпочла бы забыть. В Париже есть улицы Мирабо, Лафайета, Дантона, Карно и даже Камила Демулена, но нет ни улицы Робеспьера, ни памятника ему. После войны, правда, левый муниципалитет переименовал в честь Робеспьера одну из площадей, но четыре года спустя это решение было отменено.
Во многом этот идейный водораздел сохраняется и сегодня. Когда 14 июля 1989 года президента Франции Франсуа Миттерана спросили, достигнут ли наконец консенсус по поводу Революции, он ответил:
Очевидно, что нет. В истории народа два века – короткий срок. И французы сохраняют воспоминания об их былом противостоянии. То, что Вандея, которая немало претерпела (даже если и она причинила немало страданий другим), ощущает себя в стороне от празднования Двухсотлетия, это неудивительно. По-прежнему сохраняются разные оценки [этого события]. Однако подавляющее большинство французов узнают в Революции себя, поскольку они узнают себя в Республике, и поскольку Республика – дитя Революции и тех принципов, которые она породила: свободы, равенства, братства, суверенитета народа.
Действительно, несмотря на все разногласия, несмотря на гражданскую войну и деление на либералов и «якобинцев», на сторонников и противников Революции, уже с конца XVIII столетия само слово «революция» стало стремительно обретать важнейший символический смысл, обзавелось длинным шлейфом положительных коннотаций, начало ассоциироваться с «прогрессом», «свободой», «счастьем», «общественным благом», с исторической миссией французов. Революция превратилась в своеобразную точку отсчета, в ту грань, по одну сторону которой навсегда остался в прошлом Старый порядок, а по другую – рождался новый.
Начиная с эпохи Реставрации в трудах историков, а с конца XIX века и благодаря целенаправленным усилиям государства, включающим пропаганду и преподавание в школе, постепенно складывался знакомый нам сегодня образ Французской революции как события, сопровождавшегося отдельными эксцессами, но в целом «благотворного» и создавшего Францию такой, какая она есть. И это во многом действительно так.
Единая страна, единая нация
Революция оказала огромное влияние и на складывание французской нации, и на развитие французской национальной идеи.
Считается, что нация во Франции начала формироваться еще в Средневековье. В отличие от других европейских стран в основе ее лежала прежде всего не этническая и даже не культурная, а политическая общность. В качестве централизующей и унифицирующей силы, нацеленной на то, чтобы преодолеть местный партикуляризм и заставить все королевство жить по единым законам, подчиняться одним властям, исповедовать одну религию, здесь выступало государство – монархия.
В XVIII веке под влиянием идей Просвещения представление о нации подверглось значительной корректировке. Популярные во Франции концепции общественного договора и народного суверенитета заставляли именно в нации видеть источник любой власти. Это по-прежнему была нация, подчиняющаяся одному государю, однако теперь нередко писали о том, что именно сама нация некогда выбрала для себя монархию. Подразумевалось, что это позволяет ей при желании и изменить форму правления.
Революционеры не только унаследовали эти концепции, но и превратили их из абстрактных теоретических построений в те аксиомы, на которых должен был строиться новый политический порядок, использовали их для ограничения королевской власти. Генеральные штаты провозгласили себя Национальным собранием, по Конституции 1791 года король получал свою власть от нации. Многое из того, что называлось королевским, стало именоваться национальным. В обиход вошли выражения «национальная гвардия», «национальные имущества». На смену «оскорблению величества», которое было самым тяжким преступлением Старого порядка, пришло «оскорбление нации». В одном из словарей 1790 года говорилось: «Нация у нас стала означать все – с той поры, как мы действительно стали нацией». С того же года складывается триада «Нация, закон, король», в которой монарх занимал лишь последнее место. Согласно сформировавшейся политической доктрине, французская нация оказалась неотделима не только от страны (в географическом понимании этого слова), но и от государства.
С точки зрения тех, кто начинал Революцию, французская нация сложилась много веков назад. «Мы отнюдь не дикари, прибывшие обнаженными с берегов Ориноко, чтобы образовать общество, – говорил граф де Мирабо в сентябре 1789 года. – Мы – старая нация, и, без сомнений, даже слишком старая для нашей эпохи». Новым было лишь то, что наконец французская нация, первая из всех наций в мире, смогла заявить о своих правах.
Новое представление о нации проявилось не только в политике, но и в искусстве. Наряду с традиционными образами монарха и Франции в живописи и скульптуре появились коленопреклоненная «благодарная нация», «Гений нации», нация в лавровом венке и с пальмовой ветвью бессмертия в руке. Архитектурным выражением величия нации стало превращение в 1791 году церкви Святой Женевьевы в Париже в Пантеон, где отныне должны были покоиться останки самых славных сынов французского народа. По этому случаю церковь была перестроена, а на фронтоне появилась надпись: «Великим людям – благодарное отечество». Всего в годы Революции там было захоронено шесть человек, первым из которых стал граф де Мирабо. А позднее, в 1911 году на месте алтаря был установлен монумент, изначально предназначавшийся для сада Тюильри, – памятник Конвенту.
Рождается в годы Революции и концепция «национального достояния». В декабре 1790 года была создана состоявшая из ученых, эрудитов, библиографов и художников Комиссия по памятникам, предназначенная для надзора за «сохранением памятников, церквей и домов, перешедших во владение нации». В сентябре 1790 года принимается декрет об организации Национального архива Франции. В августе 1793 года были открыты для посетителей Лувр и Музей памятников Франции – коллекция произведений романского и готического искусства.