сстояния, как санкюлотизм, корчась в предсмертных муках, пытался еще раза два-три подняться на ноги, но падал, снова опрокинутый, и наконец испустил дух. Мы сделаем это, и тогда, о читатель! ободрись, я вижу берег!
Мы должны отметить две первые естественные меры, принятые Конвентом после термидора: во-первых, обновление и пополнение Комитета общественной безопасности и Комитета общественного спасения, опустошенных гильотиной. Разумеется, пополняют их Тальенами, Фреронами и другими победителями термидорских дней. Еще более кстати постановление, чтобы комитеты, как это предписывает закон, обновлялись время от времени не только на словах: четвертая часть членов должна выходить из их состава ежемесячно. Конвент не будет более находиться в рабстве у комитетов под страхом смерти, а будет свободно руководствоваться своими собственными суждениями и общественным мнением. Не менее естественно и второе постановление: заключенные и обвиненные имеют право требовать свой "обвинительный акт", чтобы знать, в чем их обвиняют. Все эти вполне естественные меры - предвестники сотен других таких же.
Роль Фукье-Тенвиля, ограниченная декретом о предъявлении обвинительного акта и законных доказательств, почти утратила всякое значение и действительна еще только для "охвостья Робеспьера". Тюрьмы выдают своих подозрительных, выпускают их все чаще и чаще! Комитеты, осаждаемые друзьями заключенных, жалуются, что им мешают работать. Заключенные рвутся на волю, подобно людям, которые выходят из переполненного места и теснятся в дверях, задерживая друг друга. Счастье переменилось: узники выливаются потоками, а тюремщики, moutons, прихвостни Робеспьера идут туда, куда они привыкли посылать других! 132 нантских республиканца, которых мы видели идущими в оковах, прибыли в Париж, но число их сократилось до 94; пятая часть погибла дорогой. Они приходят и неожиданно видят себя не ходатаями за свою жизнь, а обвинителями, грозящими смертью другим. Их процесс сулит им оправдание, и даже более. Этот процесс, подобно трубному звуку, дает широкую огласку жестокостям царства террора. В продолжение 19 дней деяния Каррье, роты Марата, потопления, луарские свадьбы - все это, совершавшееся во мраке, торжественно выходит на свет. Звонок голос этих бедных воскресших нантцев; и журналы, и речи, и всеобщий Комитет милосердия достаточно громко отзываются на них, чтобы быть услышанными всеми ушами и сердцами. Приходит депутация из Арраса с жалобами на жестокости, совершаемые делегатом Лебоном. Присмиревший Конвент дрожит за свою собственную жизнь, однако что толку? Делегат Лебон, делегат Каррье должны быть привлечены к Революционному трибуналу; никакие увертки, никакие отсрочки не помогут: голос народа преследует их все громче и громче. Их также должен уничтожить Тенвиль, если не будет уничтожен сам.
Мы должны отметить, кроме того, дряхлое состояние, в которое впало некогда всемогущее Якобинское "Общество-Мать". Лежандр бросил ключ от его клуба на стол Конвента в ночь термидора; его председатель гильотинирован вместе с Робеспьером. Некогда могущественная "Мать" патриотизма некоторое время спустя с покорным видом просит возвратить ей ключи; они возвращены, но прежняя сила не возвратится: она исчезла навеки, и время ее, увы, увы, прошло. Напрасно якобинская трибуна звучит по-прежнему: для слуха всех она стала ужасной и даже скучной. Вскоре принятие новых членов в Якобинское общество запрещается; могущественная "Мать" неожиданно оказывается бездетной; плачет, как только может плакать такая охрипшая Рахиль.
Революционные комитеты, не имея подозрительных, чтобы охотиться за ними, быстро погибают от истощения. В Париже вместо прежних 48 комитетов осталось 12; плата их членам по 40 су отменена; пройдет совсем немного времени, и революционные комитеты перестанут существовать; такса на продукты (maximum) также будет отменена; санкюлотизм может питаться чем хочет. И нет теперь никакого муниципалитета, никакого центра в Ратуше. Мэр Флерио и компания погибли, и их не торопятся заменять.
Городской совет чувствует, что власть его подорвана, что он поставлен в зависимое положение, и не знает, к чему все это приведет; знает только, что он стал слабым и должен повиноваться. Что, если разделить Париж, скажем, на 12 отдельных муниципалитетов, неспособных к соглашению! С секциями было бы тогда легко управляться, а не упразднить ли и самые секции? Тогда у нас осталось бы только 12 послушных и мирных городских округов, без центра и подразделений2, и священное право восстания стало бы выморочным.
Многое отменяется таким образом и перестает существовать. Ведь и пресса говорит, и человеческий язык говорит; журналы, увесистые и легкие, высказываются в филиппиках и сатире, и ренегат Фрерон, и ренегат Прюдом гремят по-прежнему, только в противоположном духе. И ci-devants появляются, даже почти выставляют себя напоказ, воскресшие как бы от смертного сна, и рассказывают в печати, какие страдания перенесены ими. Даже болотные лягушки напыщенно квакают. 73 члена Конвента, подписавшие известный протест, освобождаются из тюрьмы, хотя и не без некоторых усилий, и возвращаются на свои места. Луве, Инары, Ланжюине и остатки жирондизма, естественные враги террора, вызволенные из сеновалов и погребов Швейцарии, снова займут свои места в Конвенте.
В нем и вне его господствуют теперь термидорианские Тальены и отъявленные враги террора. Обузданная Гора становится все молчаливее, а умеренность возвышает свой голос все громче, но не бурно и без угроз, скорее как волна могучего органного звука, как оглушающая сила общественного мнения, гармонично исходящего из 25 миллионов народных уст, которые все принадлежат теперь Комитету милосердия. Какие же отдельные группы в силах противостоять этому?
Глава вторая. ДОЧЬ КАБАРРЮСА
Где же устоять этому жалкому Национальному Конвенту, разрозненному, сбитому с толку долгим террором, тревогами и гильотиной? Притом у него нет кормчего, нет даже Дантона, который отважился бы направить его куда-нибудь среди такого напора бури. Самое большее, что может сделать растерявшийся Конвент, - это изменить направление, поставить паруса по ветру и держаться так, чтобы не потонуть. Бесполезно было бы бороться, ставить руль на подветренную сторону и командовать повороты! Растерявшийся Конвент пытался плыть против ветра, но его быстро повернуло обратно, так силен был напор переменчивого ветра. Он дует теперь все сильнее и сильнее с теплого юго-запада; опустошительный северо-восточный ветер и бурные порывы вихря совсем стихли. Все санкюлотское исчезает и заменяется кюлотским.
Взгляните, например, на покрой одежды, этот видимый признак, свидетельствующий о тысяче вещей невидимых. Зимой 1793 года мужчины ходили в красных колпаках и сами муниципалы носили деревянные башмаки. Даже гражданки принуждены были подавать прошение об отмене такого головного убора. А теперь, в эту зиму 1794 года, куда девался красный колпак? Он унесен потоком, как и многое другое. Наш зажиточный гражданин обдумывает, как бы ему одеться поизящнее? Не одеться ли, как одевались свободные народы древности? Более смелая гражданка уже так и поступила. Посмотрите на нее, на эту предприимчивую гражданку: она в костюме древних греков, в таком греческом костюме, какой мог предлагать художник Давид; ее распущенные волосы перехвачены блестящим античным обручем; на ней яркого цвета туника, какие носили гречанки; маленькие ножки ее, обнаженные, как у античных статуй, и обутые в сандалии, привязанные лентами, бросают вызов морозу.
Жажда роскоши овладела всеми. Эмигранты не увезли с собой свои отели и замки с их обстановкой, и при быстрой смене владельцев благодаря чеканке денег на площади Революции, военным поставкам, продаже эмигрантских, церковных и королевских земель, а также ажиотажу с бумажными деньгами - этой волшебной лампе Аладдина - такие отели не замедлили найти новых жильцов. Старое вино из погребов аристократии вливается в новые глотки. Париж подметен и освещен; салоны, ужины, не братские, опять сверкают подобающим блеском, хотя и особого оттенка. Красавица Кабаррюс, освобожденная из тюрьмы, повенчалась со своим рыжим и мрачным богом ада, с которым она обращается, как говорят, очень надменно. Она дает блестящие вечера; вокруг нее собирается новая республиканская армия гражданок в сандалиях, аристократок и других; собираются все пережитки старого лоска. Правой рукой г-жи Тальен служит в таких случаях прелестная Жозефина, вдова Богарне, хотя находящаяся в стесненных обстоятельствах; обе задались целью смягчить безобразие республиканской строгости и вновь цивилизовать человечество.
Вновь цивилизовать совсем по-прежнему: волшебством смычка Орфея, ритмом Евтерпы[99], грацией, улыбками. На этих вечерах бывают и термидорианские депутаты: Фрерон, издатель "Orateur du Peuple", Бар-рас, умевший танцевать не только "Карманьолу", и суровые генералы Республики в огромных воротниках и галстуках, пригодных для защиты от сабельных ударов, с волосами, собранными в узел "под гребенку и ниспадающими на спину". Среди этих последних мы узнаем невысокого артиллерийского офицера из Тулона с бронзовым цветом лица, возвратившегося из Итальянского похода. У него мрачный вид, жестокое, почти свирепое выражение лица, так как он имел неприятности и был болен; притом же он в немилости, как человек, выдвинутый - все равно, по заслугам или нет - террористами и Робеспьером-младшим. Но разве Баррас не знает его? Разве Баррас не замолвит за него слова? Да, если когда-нибудь для Барраса будет выгодно сделать это. А сейчас этот артиллерийский офицер стоит и смотрит своими глубокими, серьезными глазами в будущее, которое представляется ему безнадежно пустым. Он молчалив, но, когда его расшевелят, он высказывает своеобразные мысли, меткие, излучающие свет, как молния; вообще это человек "необщительный", скорее опасный. Необщительность делает его предметом страха и антипатии для всякого рода фантазий, так как он сама реальность! Стоит он здесь без дела и надежды, как бы отчужденный, однако нередко посматривает в ласковые глаза Жозефины Богарне. На все остальное он смотрит строго, с открытыми глазами и с сомкнутыми губами, как бы выжидая, что будет дальше.