Именно неудача предпринятых королями усилий реально, а не только в теории, сосредоточить в своих руках всю полноту государственной власти, значительная часть которой де факто принадлежала традиционному аппарату судейских должностных лиц, и обусловила в дальнейшем крах всех попыток монархии по модернизации общества. Об этом свидетельствуют не только более чем скромные результаты преобразований, проводившихся Ж. Б. Кольбером в царствование Людовика XIV, но также история большинства реформаторских начинаний, предпринятых королевской властью в XVIII в.[286] Исходившие от королевских министров Машо д'Арнувиля (1749), Тюрго (1776), Калонна (1786), Ломени де Бриенна (1787) инициативы по более справедливому распределению налогов и обложению привилегированных сословий, по ликвидации цехов и свободной торговле хлебом не были осуществлены именно из-за оппозиции традиционных государственных институтов и сословий, сломить которую правительству оказалось не по силам[287].
В некотором роде реакцией на постоянные неудачи реформаторских начинаний короны, встречавших сопротивление традиционных институтов, стала разработка французской политической философией XVIII в. понятия «просвещенного деспотизма». «Его появление, — пишет английский историк Н. Хеншелл, — говорило о потребности в сильном правителе, способном преодолеть чащу привилегий и сепаратизм, руководствуясь высшим законом природы, действующим независимо от того, одобрен он парламентами и штатами или нет»[288]. Как мы видели, понятие «деспотизм» ассоциировалось в правовой мысли Франции с ничем не ограниченной властью. Соответственно прозвучавший из уст Вольтера, физиократов и ряда других видных представителей Просвещения призыв использовать именно такую форму правления для беспрепятственного проведения необходимых обществу реформ, свидетельствует о том, что никто из них не считал французскую монархию неограниченной.
Действительно, находившийся в распоряжении французской монархии Старого порядка арсенал средств принуждения на деле был значительно более скромным, чем изображалось в историографии Революции. Поскольку суверенные суды, которым подчинялись также нижестоящие органы правосудия и даже частично полиция, обладали высокой степенью независимости от короны, правительство нередко сталкивалось с серьезными трудностями при попытке использовать судебные репрессии в политических целях. Один из наиболее ярких примеров здесь — процесс над бывшим сюринтендантом финансов Николя Фуке в 1661–1664 гг. Ни Кольбер, ни даже сам Людовик XIV не смогли принудить Палату правосудия, назначенную ими же из числа наиболее видных оффисье, к вынесению смертного приговора подсудимому, хотя судьи и подвергались сильнейшему нажиму со стороны правительства[289]. Другой не менее показательный пример — скандальное «дело об ожерелье королевы» в 1786 г., когда, несмотря на откровенно выраженное желание Людовика XVI добиться обвинительного приговора кардиналу де Рогану, Парижский парламент пошел наперекор воле монарха и вообще оправдал подсудимого[290].
Напротив, когда требовалось воспрепятствовать какому-либо из постановлений центральной власти, с которым традиционные органы правосудия не были согласны, парламенты легко могли возбудить судебное преследование против его исполнителей[291]. Едва ли такие трибуналы мы, вслед за Н. И. Кареевым, сможем назвать «лишь одним из административных ведомств», мало чем отличавшимся от полиции.
Столь же преувеличены и встречающиеся в отечественной историографии Французской революции утверждения о строгости правительственной цензуры при Старом порядке. Впрочем, если судить только по нормативным актам, то такие утверждения могут показаться вполне оправданными, а сама цензура не то что суровой, но и просто жестокой. Вышедшая в апреле 1757 г. королевская декларация угрожала смертной казнью (!) всем издающим «писания, которые содержат нападки на религию, имеют намерения взволновать умы, посягают на наш авторитет и грозят нарушить порядок и спокойствие в наших землях»[292]. Однако сами же современники признавали, что подобная угроза, являвшаяся эмоциональной реакцией на имевшую место тремя месяцами ранее попытку Дамьена убить короля, «никого не испугала: все сразу поняли, что такой бесчеловечный закон не будет исполняться»[293].
И действительно, характерный в целом для Старого порядка «разлад между законодательной нормой и конкретной действительностью» (П. Н. Ардашев) в сфере книгопечатания носил почти гротескную форму. Принимая нередко по требованию церкви и парламентов строгие цензурные меры де юре, правительство на деле предоставляло издателям достаточно широкую свободу. Средством преодоления подобного противоречия между буквой закона и реальной практикой стал институт «негласных разрешений». В тех случаях, когда запретить какую-либо книгу уже не представлялось возможным, например, из-за её известности, но которую, не нарушая закона, нельзя было и разрешить официально, власти «стали давать разрешения, не предусмотренные законом, поначалу чисто устные, никак не закрепленные на бумаге, потом — зарегистрированные в завуалированной форме — составлен „список напечатанных за границей произведений, которые разрешено продавать во Франции“, куда включены эти получившие негласное разрешение книги»[294].
В конкретном же преломлении этот разрыв между теорией и практикой порой выглядел и вовсе парадоксально. Так, в 1752 г. начальник цензурного ведомства и одновременно большой друг просветителей К. Г. Ламуаньон де Мальзерб издал, по требованию духовенства и судейских чиновников, официальное распоряжение об изъятии у Дидро материалов готовившихся к печати томов «Энциклопедии», после чего уже как частное лицо поехал к философу и взял у него эти бумаги на хранение, чтобы спасти их от конфискации[295].
Справедливости ради заметим, что, несмотря на подобные курьезы, либерализм цензурного ведомства всё же имел свои границы. Время от времени авторов и книгоиздателей запрещенной литературы привлекали к ответственности, однако подобные случаи имели место относительно нечасто, а тяжесть наказания была несопоставима с предусмотренной законом. Так, в 1750–1779 гг., когда число осужденных по книжным делам достигло апогея, в год за подобные нарушения попадало в тюрьму в среднем до 13 человек, а срок заключения для авторов обычно составлял чуть более шести месяцев, для издателей — до ста дней. Впрочем, уже в 80-е годы XVIII в. число осужденных за нарушения цензурных запретов заметно пошло на убыль[296].
До сих пор мы говорили в основном об ограничениях центральной власти. Что же касается власти представителей короны на местах — интендантов, то и в их положении мы находим значительные расхождения между теорией и практикой. В принципе полномочия интенданта не ограничивались никакими правовыми нормами. Королевское «поручение», по которому он получал свой пост, составлялось в достаточно общих выражениях и не содержало перечня его должностных прав и обязанностей. Соответственно в сферу ответственности интенданта входило и судопроизводство, и местное управление, и фискальные функции, и хозяйственные вопросы. Однако этот неопределенно широкий де юре круг полномочий интенданта на практике серьезно ограничивался правами и притязаниями множества местных судебных и административных учреждений, обладавших большей или меньшей степенью независимости от центральной власти. К таковым принадлежали, прежде всего, парламенты и сохранившиеся в ряде областей местные представительные органы — провинциальные штаты. Кроме того, большинство городов и коммун имели выборные органы самоуправления, и хотя формально интенданты как представители центральной власти должны были осуществлять надзор и контроль за их деятельностью, в действительности такой контроль из-за постоянного сопротивления местных элит и институтов нередко оказывался чисто номинальным. То есть реальный объем власти того или иного интенданта во многом определялся той, по выражению П. Н. Ардашева, «административно-правовой средой», в которой этому интенданту приходилось действовать[297]. Но, как бы то ни было, никогда ни один интендант не обладал, вопреки утверждениям оппозиционной публицистики времен Фронды, а вслед за ней и упоминавшихся нами историков, столь же широкими, то есть фактически неограниченными в отношении местных полномочиями, как персидские сатрапы или турецкие паши.
Таким образом, как показывают результаты специальных исторических исследований о французской монархии Старого порядка, ни в одном из рассмотренных нами аспектов она не имела ни малейшего сходства с тем квазитоталитарным государством, образ которого на протяжении ста с лишним лет создавался отечественной историографией Французской революции. В чем же причины подобной долговечности этого историографического фантома? Думаю, отнюдь не в том, что историки Революции были не достаточно осведомлены относительно результатов исследований своих коллег из соседней профессиональной «галактики». По крайней мере, такие представители «русской школы», как Н. И. Кареев и Е. В. Тарле, если судить по научному аппарату их работ, хорошо знали современную им литературу о Старом порядке. Например, неоднократно цитировавшуюся мною выше монографию П. H. Ардашева Н. И. Кареев анализировал самым детальным образом и ценил очень высоко