— Нет, так нельзя, не к добру это. Мне плохо становится, как подумаю, до чего мы дошли, Жюль!
Мужчина, маленький невзрачный, лицо с кулачок — одни глаза и лоб, рот безвольный, подбородок скошенный, словно у куницы, вскинулся:
— А что нам оставалось? Подыхать?
— Не спорь с ним, Алин, он правильно сделал! Так им и надо! — поддержала его толстуха с обвязанной головой. — Эти двое — нелюди, уж поверь мне!
Они помолчали. Дюжая тетка, пока не вышла замуж, работала служанкой; муж у нее работал на заводе «Рено». Они добились, чтобы в первые месяцы войны он оставался в Париже, но в феврале его все-таки отправили на фронт, и теперь он воевал неведомо где. Хотя он сражался и на прошлой войне и был из четырех братьев старшим — не помогло ничего! Зато у богатеньких и отсрочки, и привилегии, и блат. В душе толстухи таились целые напластования ненависти, копились слой за слоем, не смешиваясь. Крестьянка в ней инстинктивно ненавидела горожан; усталая от жизни в людях озлобленная прислуга — господ; и, наконец, рабочая — буржуа; последнее время она работала на заводе вместо мужа, и от непривычного тяжелого труда у нее загрубели руки и очерствело сердце.
— Да, Жюль, ты им показал, — продолжала она, обращаясь к брату. — Правду сказать, не ждала от тебя такого!
— Я от злости себя не помнил, как увидел, что этот сукин сын тащит шаманское, паштеты и все такое, а моя-то Алин вот-вот загнется с голоду!
Алин, более робкая и мягкосердечная, предположила:
— А разве нельзя было просто попросить у них немножко, разве они бы не дали, Ортанс?
Ее муж и золовка крикнули в один голос:
— Ну, удумала! Надо же! Не знаешь ты их!
— Для таких мы хуже собак! Ты хоть сдохни, они пальцем не шевельнут. Удумала! — кипятилась Ортанс. — Я их получше твоего знаю. Эти-то хуже всех. Видала я их в гостях у одной важной старухи, графини Барраль дю Жё. Он книжонки пишет и для театра пьесы. Шофер его говорил, что он псих и глуп как пробка.
За разговором Ортанс убирала остатки еды в корзину. Грубые красные руки двигались с неправдоподобным проворством и быстротой. Затем она взяла у невестки младенца и перепеленала его.
— Бедный птенчик, несладко ему в пути! Да. Вот он сразу узнает, что за штука жизнь. А может, оно и к лучшему. Мне сызмала круто пришлось, но я о том никогда не жалела. Зато теперь с чем угодно справлюсь, а это не всякий может. Помнишь, Жюль, как мать померла, мне и тринадцати не было, а я круглый год ходила на реку белье полоскала, зимой лед колола, сколько тюков на себе перетаскала… Руки в трещинах, тюк неподъемный, аж слезы текут. Зато всему научилась и теперь ничего не боюсь.
— Ты и впрямь ловкая, — сказала с восхищением Алин.
Взяла от золовки чистого сухого младенца, расстегнула корсаж и дала ему грудь; Жюль и Ортанс глядели на них с умилением.
— Вот и мальцу есть молоко, бедняге!
Шампанское ударило им в голову; все трое слегка захмелели. И в оцепенении глядели на пожар вдали. На время они забыли, почему оказались здесь, в лесу около Фонтенбло, зачем уехали из тесной квартирки рядом с Лионским вокзалом, зачем так долго скитались, для чего ограбили Корта. Все вокруг показалось им расплывчатым, непонятным, как во сне. На нижней ветке дерева висела клетка; Ортанс решила покормить птичек. При отъезде она предусмотрительно положила в сумку пакет с зерном. Потом достала из кармана пару кусков сахару и налила себе горячего кофе, — термос, по счастью, не разбился при аварии. Ортанс шумно отхлебнула из чашки, выпятив крупные губы, снизу она подставила ладонь, прикрывая обширную грудь от пятен. Внезапно среди беженцев разнеслась страшная весть: «Немцы вошли в Париж».
Ортанс опрокинула недопитую чашку, ее красное лицо побагровело еще сильней. Она опустила голову и заплакала.
— Больно как… Больно… Здесь больно, — повторяла она, прижав руку к сердцу.
Черствая, жестокосердая, Ортанс редко плакала, редко жалела себя и других, но теперь плакала и она, скупыми едкими слезами, — с такой силой нахлынули на нее гнев, горечь, стыд, она ощущала физическую боль, у нее явственно и неотвязно ныло сердце.
— Уж на что я мужа люблю, — наконец выговорила она. — Мы с Луи, голубчиком, всегда заодно, кроме него, у меня никого нет, он и работник, и не пьет, и за бабами не бегает, в общем, живем душа в душу, но скажи мне сейчас: ты его больше не увидишь, он убит, но мы победили… Так я бы рада была! Ей-богу, не вру, верь, я бы рада была!
— Ясное дело, — смущенно ответила Алин, подыскивая слова, чтобы поддержать золовку, — ясное дело, мы все горюем.
Жюль молча думал, что избежал призыва, сражений и смерти благодаря руке, отсохшей по локоть. И хотя говорил себе: «Мне здорово повезло», — чувствовал в то же время непокой, будто совесть нечиста. Он мрачно сказал женщинам:
— Так оно вышло, вот так. Мы тут ничем не поможем.
Они снова заговорили о Корте. Съев вместо него великолепный ужин, они насытились и смягчились. Во всяком случае, не судили его строго. Ортанс, служившая в доме графини Барраль дю Жё и видевшая там писателей, академиков, даже поэтессу де Ноай, смешила их до слез, рассказывая про их причуды.
— Нет, они неплохие люди, — заключила Алин. — Просто жизни не знают.
В городе Периканы так и не нашли пристанища, зато в пригороде, в доме напротив церкви две старые девы радушно отвели им просторную комнату. Дети засыпали на ходу, их пришлось уложить на одну кровать, не раздевая. Жаклин потребовала, плача, корзину с котом. Ее преследовал страх, что кот убежит, потеряется, что его забудут, он станет бродячим и умрет с голоду. Она не могла успокоиться, пока не погладила прутья корзины, не заглянула сквозь них, словно в крошечное окошко, не увидела зеленый сверкающий глаз и длинные сердито встопорщенные усы. Эммануэль затих, его напугала незнакомая огромная комната, он в ужасе смотрел, как по ней мечутся, будто обезумевшие майские жуки, две старушки, восклицая: «Неслыханно! Страдают невинные малютки! Нельзя смотреть без слез! Сладчайший Иисус!» Бернар, лежа на спине, тоже глядел на них, не мигая, и с важным бессмысленным видом сосал кусочек сахару, который три дня носил в кармане, так что к нему прилипли грифель, гашеная почтовая марка и веревочка. На другой кровати возлежал Перикан-старший. Мадам Перикан, Юберу и слугам предстояло ночевать в столовой на стульях.
Сквозь раскрытые окна был виден освещенный луной садик. Яркий ровный свет лился на белые душистые кисти сирени, по серебристому гравию дорожки неслышно ступала полосатая кошка. В столовой беженцы вместе с местными жителями слушали радио. Женщины плакали. Мужчины молчали, поникнув головой. Не отчаяние, а странное оцепенение овладело всеми, никто не мог поверить в такую явь, все отталкивали ее, как спящие отгоняют кошмар, ждут, когда наваждение рассеется: как никак скоро рассветет! — всем существом тянутся к свету и сознают: «Это всего лишь сон, сейчас я проснусь». Люди замерли, затаились, боялись посмотреть друг другу в глаза. Когда Юбер выключил радио, мужчины без единого слова встали и ушли. В столовой остались одни женщины. Они причитали, вздыхали, каждая оплакивала не просто порабощенное отечество, а своего дорогого мужа или сына, еще не вернувшегося с войны. Женщины горевали естественней, проще и были многословнее мужчин: облегчали душу сетованиями, восклицали: «Господи! Что же это делается? До чего мы дожили! Уж поверьте, мадам, это не судьба, это предательство. Нас всех продали. Бедным, как водится, тяжелее всех!»
Юбер слушал их с яростью, сжав кулаки. «Разве мне место среди болтливых старух?» — думал он. Боже! Будь он на два года старше! Податливый, легкомысленный, не по возрасту ребячливый, Юбер вдруг ощутил пробуждение страстей и мук взрослого мужчины: боль за родину, горячее желание пожертвовать собой, стыд, страдание, гнев. «Впервые в жизни происходят действительно важные события, я должен действовать», — думал он. Мужчине не пристало плакать и кричать, что нас предали; пусть он не достиг призывного возраста, но, несомненно, у него больше сил, выносливости, сообразительности, находчивости, чем у тридцатилетних, сорокалетних хрычей, которых отправили воевать. И, в отличие от них, он свободен, у него нет ни жены, ни детей, ни возлюбленной.
— Да! — пробормотал он. — Я хочу на фронт! Хочу на фронт!
Он подбежал к матери, схватил ее за руку, потащил к дверям.
— Мама, дайте мне еды на дорогу и красный свитер, он у вас в сумке. Обнимите меня на прощание. Я ухожу.
Он задыхался. По круглым щекам текли слезы. Мать всмотрелась в сына и все поняла.
— Опомнись, мальчик, ты с ума сошел…
— Нет, мама, я должен уйти. Я не могу сидеть сложа руки. Если запрете меня в четырех стенах без всякой пользы, в то время как другие… я умру, я покончу с собой. Неужто вы не понимаете, что придут немцы и станут забирать нас насильно, заставят сражаться на их стороне. Я не хочу! Позвольте мне уйти.
Сам того не замечая, он говорил все громче и под конец уже кричал, не мог сдержать крика. На крик прибежали перепуганные дрожащие старушки. Племянник хозяек, юноша чуть старше Юбера, розовый, с золотыми локонами и наивным взглядом огромных голубых глаз, поддержал его, проговорив с легким южным акцентом (его родители, государственные служащие, были из Тараскона):
— Ты прав, уходим прямо сейчас, пока темно. А ты знаешь, что здесь неподалеку в леске видели отряд наших? На велосипедах мы туда мигом.
— Рене, — простонали тетки, повиснув на нем. — Рене, миленький, вспомни о матери!
— Не спорьте, тети, это не женского ума дела, — красивый мальчик высвободился из их рук и покраснел от удовольствия, что так по-взрослому сумел их урезонить.
Рене взглянул на Юбера, который уже вытер слезы и стоял у окна с решительным мрачным лицом, подошел к нему и шепнул на ухо:
— Уходим?
— Решено, — чуть слышно ответил Юбер. И, поразмыслив, прибавил: — Встретимся в полночь на выезде из города.
Они незаметно пожали друг другу руки. Женщины вокруг голосили все разом, умоляли оставить глупую затею, пожалеть родителей, поберечь свою драгоценную молодую жизнь, ведь на них вся надежда в будущем. Внезапно наверху раздался пронзительный визг Жаклин: