— Ладно, пошли, — отозвался он. — Пора спать.
Они миновали кухню, пустую и темную. Ночь еще не настала, светлыми оставались небо и верхушки деревьев, а все остальное — землю, дома, луга — уже одели густые сумерки.
Бенуа с Мадлен разделись и легли в постель. В эту ночь он не решился любить ее. Они лежали рядом, не шевелясь, и оба не смыкали глаз, слышали, как над ними похрапывает немец, как скрипит под ними кровать. Мадлен нашла руку мужа и крепко сжала ее:
— Бенуа!
— Чего тебе?
— Бенуа! Знаешь, что я подумала? Надо бы спрятать твое ружье. Ты читал объявления в городе?
— Читал, — отозвался он насмешливо. — Verboten. Verboten. Смерть. Другого слова, похоже, подлюки не знают.
— Куда мы его спрячем?
— Оставь ружье в покое. Ему хорошо там, где оно есть.
— Не упрямься, Бенуа. Дело серьезное. Сам знаешь, сколько народу расстреляли за то, что не сдали в комендатуру оружие.
— А ты хотела бы, чтобы я снес им свое ружье? Только трусы сдают оружие. А я немцев не боюсь. Ты небось не знаешь, как я убежал от них прошлым летом? Кокнул двоих, и точка. Дух перевести не успели. И еще сшибу, — пообещал он с яростью и погрозил в темноте кулаком ненавистному немцу.
— Разве я сказала, что надо отдать? Закопать, спрятать. Укромных мест хватает.
— Незачем.
— Почему?
— Пусть будет под рукой. Думаешь, я позволю лисам и другим вонючкам приближаться к ферме? В парке при замке все это зверье кишмя кишит. Виконт — трусло, сразу в штаны наложил. Кого он теперь прикончит? Он первый свое ружье в комендатуру снес, и не просто так, а со всякими любезностями: «Прошу, господа! Вы окажете мне честь!» Хорошо, что мы с приятелями навещаем его парк ночами. Иначе всей нашей округе чистая погибель.
— А если они услышат выстрелы?
— Еще чего! Парк у них все одно что лес.
— И часто ты туда ходишь? — с любопытством спросила Мадлен. — А я даже и не знала.
— Есть вещи, которые тебе не обязательно знать, голубушка. К виконту ходят за помидорами, кормовой свеклой, фруктами, словом, за всем, что он отказывается продавать. Виконт… — Бенуа помолчал, подумал с минуту и убежденно закончил: — Распоследняя дрянь.
Поколение за поколением семья Лабари арендовала землю уде Монморов. И поколение за поколением они друг друга ненавидели. Лабари утверждали, что спесивые Монморы только и знают, что лицемерить и притеснять бедняков, а де Монморы обвиняли своих арендаторов в смутьянстве. Де Монморы произносили слово «смутьяны» шепотом, поднимая глаза к небу, и звучало оно необыкновенно значительно. Ко всему — к бедности и к богатству, к миру и к войне, к свободе и к собственности — они относились по-разному, и дело было не в том, что отношение одних было разумнее и правильнее отношения других, а в том, что отношения эти противостояли друг другу, как огонь противостоит воде. Война добавила им разногласий. В глазах виконта Бенуа был типичным солдатом сороковых годов, а недисциплинированность этих солдат, отсутствие у них чувства патриотизма, их «смутьянство» привели страну к катастрофе — так считал господин виконт. Бенуа же видел в де Монморе красавчика офицера в желтых гетрах, одного из тех, кто удирал в жаркие июльские дни в сторону испанской границы, с удобством расположившись с любовницей и чемоданами в автомобиле. Вот такие потом и договорились с немцами о сотрудничестве.
— Они лижут немчуре сапоги, — сумрачно заключил Бенуа.
— Остерегись, — остановила мужа Мадлен, — ты слишком откровенно высказываешь все, что думаешь. И будь повежливее с офицером, который поселился у нас наверху.
— Если он будет крутиться возле тебя, я…
— Ты что, совсем рехнулся?
— Я не слепой, имей в виду.
— Теперь ты будешь ревновать меня и к этому?! — воскликнула Мадлен. Но едва выговорила эти слова, как тут же и пожалела: зачем нужно было подтверждать, что у ревнивца были основания для фантазий? А с другой стороны, какой смысл замалчивать то, о чем они оба прекрасно знали?
Бенуа ей ответил так:
— Для меня что тот, что этот — на одно лицо.
«Мужчины одной породы — гладко выбритые, чисто вымытые, с красивой грамотной речью, на которых заглядываются девушки… невольно заглядываются и чувствуют себя польщенными, потому как их выделили и отличили господа, — вот что имел в виду Бенуа», — подумала Мадлен. Но если бы он только знал, если бы знал, что она полюбила Жана-Мари с первого взгляда — усталого, грязного, лежащего на носилках в окровавленном мундире. Полюбила. И что тут поделаешь? Сама себе в тайных глубинах сердца она повторяла тысячу раз: «Я его полюбила. Правда полюбила. И люблю до сих пор. И ничего тут не поделать».
Заслышав хриплое кукареканье, возвещавшее рассвет, оба, хоть и пролежали, не сомкнув глаз, поднялись с постели. Мадлен принялась на кухне варить кофе, Бенуа убирал за коровами хлев.
С книгой и вышиваньем Люсиль Анжелье сидела в тени вишенника — единственного уголка сада, где, не заботясь о пользе, позволили расти деревьям и травам, какие пожелают, потому как вишни всегда давали слишком мало ягод. Но сейчас вишни цвели. В синеве неба, чистой, невозмутимой лазури, насыщенной и сверкающей, как синева драгоценного севрского фарфора, покачивались ветки, будто осыпанные снегом; ветерок, который их покачивал, в теплый майский день веял холодом, и цветы отворачивались от него с зябкой грацией, обращая к земле сердцевинки с пучками седых тычинок. Солнце высвечивало в лепестках тончайшую сетку розоватых жилок, и благодаря им хрупкие белые цветки оживали, очеловечивались, если принадлежностью людей считать слабость, не устающую сопротивляться. Нежные легкие цветы утверждали, что ветру позволено трепать их, но он не в силах ни уничтожить их, ни смять; цветы позволяли себя раскачивать, а сами грезили; казалось, вот-вот упадут, но на деле крепко держались за тонкие, блестящие, крепкие, будто металлические, ветки, точно такие же, как ствол, гладкий, высокий, отливающий то серебром, то пурпуром. Среди белых, слегка розовеющих на солнце соцветий уже появились и длинные светло-зеленые листики, покрытые с изнанки серебристым пушком.
Сад тянулся вдоль узкой с небольшими домиками улицы, которую впору было бы назвать проулком; в одном из домишек немцы разместили пороховой склад, и часовой ходил туда-сюда под красного цвета объявлением, большие буквы на нем предупреждали:
VERBOTEN и ниже мелкими по-французски:
Запрещается под страхом смерти приближаться к зданию!
Немецкие солдаты, насвистывая, чистили коней, а те тянули кверху морды и обрывали зеленые веточки с молоденьких деревьев. Повсюду, в каждом саду вдоль улицы спокойно и мирно работали немолодые мужчины. В рубашках с засученными рукавами, вельветовых штанах и соломенных шляпах, они копали, опрыскивали, поливали, сеяли, сажали. Время от времени немецкий солдат открывал калитку крошечного садика и просил огонька для трубки, свежее яичко или стакан пива. Хозяин давал просимое, а потом, опершись на лопату, долго глядел немцу вслед, а когда опять брался за работу, то пожимал плечами не в силах передать словами нахлынувшие мысли — глубокие, важные, неожиданные.
Люсиль сделала несколько стежков на вышивке и выпустила ее из рук. К цветущим вишням у нее над головой слетелись пчелы и осы, они ползали по веткам туда и сюда, взлетали, садились, забирались в чашечки и пили из них, жадно, трепеща всем тельцем, а толстый золотистый шмель, словно смеясь над самозабвенным экстазом работниц, качался на крыльях ветра, словно в гамаке, и наполнял воздух успокоительным медовым гуденьем.
Со своего места Люсиль видела через окно поселившегося у них в доме офицера-немца, рядом с ним лежала собака — вот уже несколько дней, как он забрал к себе овчарку, принадлежавшую его полку. Немец сидел в кабинете Гастона Анжелье за бюро времен Людовика XIV и выбивал пепел из трубки в ту самую синюю чашечку, из которой мадам Анжелье-старшая обычно поила сына травяными чаями; в рассеянности немец задевал каблуком за позолоченные бронзовые завитушки, опоры старинного бюро; собака ткнулась мордой немцу в колени, потянула цепь, залаяла. Офицер достаточно громко, чтобы слышала и Люсиль, сказал по-французски (в неподвижности сада звуки задерживались, словно их покоил сам воздух):
— Нет, Буби, вам не придется отправиться на прогулку. Вы съедите весь салат двух дам-хозяек, и они этому не обрадуются. Они скажут, что мы — грубые невоспитанные солдаты. Придется сидеть дома, Буби, и издали любоваться прекрасным садом.
«Что за мальчишество!» — подумала Люсиль и не могла не улыбнуться.
Офицер тут же заговорил вновь:
— Обидно, не так ли, Буби? А вы бы столько накопали в земле дырок своим черным носом! Будь в доме ребенок, вы бы погуляли. Он бы непременно позвал вас, махнув рукой. С детьми мы нашли бы общий язык, но здесь живут только две очень серьезные и неразговорчивые дамы. Так что лучше остаться дома, Буби.
Немец помолчал секунду, Люсиль не сказала ни слова, и постоялец, похоже, огорчился. Он высунулся из окна, поклонился Люсиль и весьма церемонно осведомился:
— Я причиню вам большое неудобство, мадам, если попрошу у вас разрешения собрать немного клубники на ваших грядках?
— Вы здесь у себя дома, — ответила Люсиль традиционной формулой, прозвучавшей весьма ядовито.
Офицер снова вежливо поклонился, благодаря ее за ответ.
— Уверяю вас, я никогда бы не позволил себе просить разрешения для себя, но Буби обожает клубнику. Считаю нужным вам сообщить, что собака французская. Мои товарищи нашли ее в покинутой нормандской деревушке во время боя и оставили у себя. Не откажите в клубнике соотечественнику.
«И он, и я выглядим идиотами», — подумала Люсиль и сказала без околичностей:
— Выходите в сад вместе с собакой и рвите все, что вам вздумается.
— Благодарю, мадам, — радостно откликнулся офицер и тут же шагнул через окно в сад, собака прыгнула за ним следом.
Оба поспешили подойти к хозяйке, на губах у немца играла улыбка.