Французская сюита — страница 52 из 80

Однако от разговоров пора было переходить к делу, ради которого мадам де Монмор и пришла, а пришла она за зерном для своего птичьего двора, который славился на всю округу. В 1941 году французов обязали сдать все зерно и строго-настрого запретили кормить им домашнюю птицу, но ведь всем понятно, что «запрещено» не означает «нет больше никакой возможности», а всего-навсего: «с этим вопросом стало гораздо сложнее», а значит, «вопрос» зависит от тактичного умения договориться, везения и денег. Виконтесса написала небольшую статью в местную благонамеренную газету, в которой сотрудничал и господин кюре. Статья называлась «Все для маршала!» и начиналась так: «Скажем себе это и будем повторять без конца под каждой соломенной крышей, во время ночной бессонницы, у очага с тлеющими, подернутыми пеплом углями: «Француз, достойный быть французом, не кинет больше ни одного зерна своим курам, не скормит свинье ни одной картофелины; он бережно соберет овес и рожь, ячмень и рапс, и все политые потом плоды своего труда, все свои богатства совьет в венок, который украсит трехцветным бантом, символом патриотизма, и положит к ногам Почтенного Старца, вернувшего нам надежду!» Но, говоря о курятниках, где, по мнению виконтессы, отныне не должно было быть ни единого зернышка, она не имела в виду своих дорогих кур, гордость и предмет нежнейших забот, кур редчайших пород, удостоенных дипломами на сельскохозяйственных конкурсах как во Франции, так и за границей. Земли виконтессы относились к одним из самых плодородных во Франции, но она не обратилась с просьбой о зерне к своим арендаторам: пролетариям нельзя давать против себя никаких зацепок, они заставят тебя дорого заплатить за них. Мадам Анжелье — совсем другое дело, с ней всегда можно столковаться. И мадам Анжелье, глубоко вздыхая, сказала:

— Может, и наскребла бы… один или два мешка… А вы со своей стороны, мадам, через господина мэра помогли бы нам с углем. Хоть мы и не имеем на него права. Но…

Люсиль не мешала свекрови беседовать и отошла к окну. Ставни они еще не закрыли, окна столовой выходили на площадь. Напротив памятника погибшим, там, где тень погуще, стояла скамейка. Все вокруг, похоже, уже спало. А ночь была теплой — чудная весенняя ночь, полная серебряных звезд. В лунном свете тускло поблескивали крыши соседних домов — кузница, где старик оплакивал трех своих сыновей, домишко сапожника, убитого на войне, вместо которого работали, как умели, его бедная вдова и парнишка шестнадцати лет. «Если прислушаться, — думала Люсиль, — то в каждом низеньком темном тихом доме раздается плач. Но… кто его слышит?» Из потемок донеслись смех, шуршанье юбок. Затем мужчина, явно иностранец, спросил:

— Как это по-французски? Поцелуй? Да? Вот именно…

Вдалеке бродили тени, приглядевшись, можно было различить белую блузку, бант в распущенных волосах, блестящие сапоги, портупею. Часовой отмерял туда и обратно сто шагов вдоль фасада «объекта», приближаться к которому было запрещено под страхом смерти, а его товарищи не теряли свободного времени даром, пользуясь теплой весенней ночью. Два солдата в окружении целой группы девушек пели:

Trink'mal noch ein Tropfchen!

Ach! Suzanna…[7] —

и девушки потихоньку им подпевали.

Мадам Анжелье и виконтесса умолкли, и последние строки песни стали слышней.

— Кто же это поет в такой поздний час?

— Женщины вместе с немецкими солдатами.

— Ужас какой! — воскликнула виконтесса и даже вздрогнула от негодования и отвращения.

— Хотела бы я знать, кто эти бесстыдницы, и назвала бы их господину кюре. — Она наклонилась и принялась пристально вглядываться в темноту. — Нет, их не разглядишь. Среди дня никто бы из них не отважился… Ах, сударыни, вот оно — самое страшное. Есть француженки, которые позволяют себе гулять! Их братья, их мужья в плену, а они живут себе с немцами! Не могу понять, что в сердцах у таких женщин?! — воскликнула мадам де Монмор, имея для негодования множество причин: оскорбленный патриотизм, оскорбленное чувство приличия, обида из-за потраченных усилий (каждую субботу она читала лекции на тему «Настоящая девушка-христианка», собрала для крестьян библиотечку и время от времени собирала молодежь на познавательные и воспитательные фильмы вроде «День в Солемском аббатстве» или «От гусеницы к бабочке». Неужели ее старания пропали зря? И французская женщина предстанет перед миром в таком ужасном, отвратительном виде?!) и, наконец, присущий виконтессе темперамент — некоторые картины весьма возбуждали ее, но на успокоение ей рассчитывать не приходилось, ибо виконт вообще мало интересовался женщинами, а своей женой в особенности.

— Какой позор! — продолжала негодовать виконтесса.

— Скорее печаль, — сказала Люсиль, подумав о девушках, чья юность пропадает втуне: свои или убиты, или в плену. И место своих занимает враг. Да, это очень печально, но назавтра все об этом забудут. Потомки ничего не узнают об этом или обойдут молчанием из стыдливости.

Мадам Анжелье-старшая позвонила, пришла кухарка, закрыла ставни и окна, и в темноте остались песни, звуки поцелуев, нежное свеченье звезд, шаги завоевателей по мостовой и просьбы стосковавшейся по дождику жабы, обращенные к небу.

10

Немец раз или два встречал Люсиль в полутемной прихожей, она снимала с оленьего рога широкополую шляпу, в которой работала в саду, и медное блюдо, украшавшее стену как раз под вешалкой, слегка подрагивало. Похоже, немец поджидал, когда легкий звон нарушит тишину дома, отворял дверь и приходил Люсиль на помощь — подхватывал и сносил в сад ее корзинку, секатор, книгу, вышиванье, шезлонг. Она уже больше не вступала с жильцом в разговор, ограничиваясь благодарным кивком головы и принужденной улыбкой, словно бы чувствуя неотрывно следящий за ней даже сквозь закрытые ставни взгляд свекрови. Немец понял и перестал выходить, почти каждую ночь его полк отправлялся на маневры, и домой молодой человек возвращался во второй половине дня, часов около четырех, и запирался у себя в комнате вместе с собакой. Вечером, проходя по улице, Люсиль его видела иногда в кафе, он сидел один с книгой в руках и стаканом пива на столике. Он никогда не здоровался с ней, отворачивался, хмуря брови. Люсиль считала дни. «Он уезжает в понедельник, — думала она. — А после его возвращения, глядишь, и полк покинет город. Во всяком случае, он понял, что разговаривать я с ним больше не буду».

По утрам она спрашивала кухарку:

— Немец все еще здесь, Марта?

— По чести сказать, здесь, а ведь он, похоже, не злой, — отвечала кухарка. — Спрашивал, не порадуют ли мадам фрукты, и собирался принести. У них тут всего выше головы. Апельсинов целые ящики. А апельсины-то освежают, — прибавила она, не зная, как совместить симпатию к молоденькому офицеру, который всегда «мил и вежлив, потому и не страшен», как сама она говорила, с раздражением против немчуры, которая обобрала французов, лишив их даже фруктов.

Раздражение оказалось сильнее, и закончила она с неприязнью:

— Какой все-таки мерзкий народ — немцы! У этого офицера я беру все, что только могу, — хлеб, сахар, печенье, которое он получает из дома (его пекут из хорошей муки, можете мне поверить, мадам!), и табак беру и посылаю в лагерь военнопленных.

— Не надо ничего у них брать, Марта.

Но старая кухарка только передернула плечами:

— Они забирают у нас все подчистую, а мы только малую малость.

Как-то вечером Марта, приоткрыв дверь кухни, окликнула выходившую из столовой Люсиль:

— Не соблаговолит ли мадам заглянуть ко мне? Тут кое — кто хотел бы вас повидать.

Люсиль переступила порог кухни не без опаски, ей бы не хотелось, чтобы свекровь застала ее там — мадам Анжелье терпеть не могла присутствия посторонних ни в кухне, ни в кладовых. Дело было, разумеется, не в том, что она всерьез подозревала Люсиль в пристрастии к своему варенью и поедании его тайком прямо из банок, хотя при случае и проверяла в присутствии невестки все банки самым тщательным образом, нет, речь шла об особом чувстве, сродни стыдливости художника, застигнутого врасплох в мастерской, или стыдливости светской красавицы, застигнутой за своим туалетом, — кухня была святилищем мадам Анжелье — старшей и принадлежала ей и только ей. Марта служила у нее вот уже двадцать семь лет, и все двадцать семь лет мадам Анжелье всячески старалась, чтобы Марта не позабылась и не почувствовала себя дома. Служанка должна была знать, что живет в чужом доме, и быть готова в любой миг оставить и метелку, и кастрюли, и очаг — так христианину, исполняющему все церковные обряды, постоянно напоминают, что блага мира сего даны ему лишь во временное пользование и могут быть отняты в любую секунду по воле Создателя.

Марта притворила за Люсиль дверь и сообщила с успокаивающим видом:

— Мадам молится.

Кухня была просторной, словно танцевальная зала, комнатой с двумя большими окнами, которые смотрели в сад. За столом сидел какой-то молодой парень. На клеенке между пышной белой булкой и уже наполовину пустой бутылкой вина Люсиль увидела великолепную серебристую щуку, она была еще живой и, извиваясь, слегка подрагивала хвостом. Парень поднял голову, и Люсиль узнала Бенуа Лабари.

— Где это вы такую выловили?

— В озере господина де Монмора.

— А не боитесь, что попадетесь за браконьерство?

Бенуа на вопрос не ответил, взял огромную щуку за жабры и поднял ее, та приоткрывала рот и слабо била прозрачным хвостом.

— В подарок принес? — спросила Марта (кухарка приходилась родней Лабари).

— Может, и в подарок.

— Давай, давай ее сюда, Бенуа! Мадам, а вы знаете, что норму мяса опять урезали? Смерти нашей хотят, прямо конец света. — Марта передернула плечами и повесила большой окорок на крюк, вбитый в потолочную балку. — Бенуа, скажи мадам Гастон, что собирался, пока нет дома мадам Анжелье.

— Мадам, у нас на постое немец, — с нажимом начал Бенуа, — сопляк девятнадцати лет, переводчик из комендатуры, и он крутится вокруг моей жены. Терпеть это я больше не в силах.