— Не захворай, — говорит она.
И помогает мне одеться, точно гардеробщица в раздевалке. «Синий орел»… наверно, это какой-нибудь фильм с индейцами.
А потом немного ночи, на уличном перекрестке ветер дохнул совсем по-осеннему. И память подсказывает (так, значит, это не забылось?), что в Праге и в Лондоне двадцать лет тому назад и еще раньше, в меблированных комнатах «Ла Мюэт» или Отейля, в темноте (затемнением и комендантским часом я прикрывался, когда ночевал не дома), — да, уже и тогда вовсе не заметно было, чтобы девушек отталкивал едкий запах наших губ, если нас сваливало с ног пойло тех лет. Девушки так смиренны, и они всё понимают. Так, значит, прикосновение их губ осталось тем же? Но запах переменился. Когда-то поцелуи пахли фуксией, геранью. И платки тоже, когда после утирал лицо и снимал следы помады с ворота рубашки… У меня все еще кружится голова. Склоняюсь над этой гибкой снисходительностью, над этим ландышем, — испарина, поднятое ко мне лицо бледно от луны, покорные и нежные слова вполголоса, смирение сестры милосердия, для совсем юного существа куда более естественное, чем возмущение. Вкушаю пресный плод, прикидываясь, как полагается, нетерпеливым и пылким, но, по правде говоря, прошли те времена, когда подобные импровизации увенчивались успехом. Комедия разыгрывается перед пустыми креслами.
Неторопливым шагом — надо же соблюсти приличия — отвожу Арлетту обратно к серой двери и к зверинцу. Шум обрушивается на меня, как удар. Скорей, скорей, все это надо бы поскорей. Я устал от этой ночи. Я волочу ее через силу, ей нет конца. У стойки спрашиваю стаканчик, Арлетта поднимает брови. Не проходит и пяти минут, как новый приступ, сухой, как пустыня, увлекает меня в еще не изведанные края ночи. Почти падаю на скамью. Арлетта уходит «поискать своих». Звучит «Синий орел», вот оно что: оказывается, это танго. Меня трясут за плечо, разве я задремал? У нас тут, мосье, не такое заведение. Кажется, вон там промелькнула Арлетта, она танцует с каким-то верзилой, курчавым, как баран. Удивительно красивым движением она поднимает руку. Ее тело. Только что этого тела касалась моя ладонь. Не стоит вспоминать, все пустое. Воспоминания увязают в сонливости, в единственном желании — скорей бы это кончилось. Карусель замедляет бег. Когда Арлетта с друзьями снова оказывается передо мной, танцующие уже почти все разошлись. Я понимаю, чего ждут от меня эти трое. Но они побаиваются. Никто из них не осмелится предложить, чтобы я пустил их за руль. Арлетта робко советует мне еще раз окунуть голову в воду фонтана, ведь от этого мне как будто полегчало. Молча они садятся в машину. Чувствую, как неотрывно три пары глаз следят за моими руками и за дорогой. Может, им кажется, что так можно уберечься от опасности? Понемногу им становится спокойнее, вновь начинается болтовня. Арлетта положила руку мне на колено, но скоро она оборачивается, чтобы удобней было говорить с сидящими позади. Вот и поворот на Гожак, где несколько часов назад я их подобрал, но они поглощены разговором, смехом и не чувствуют неуловимой тяги машины к внешнему краю поворота, не ощущают соблазна, который готов увлечь летящий снаряд по прямой, к дальним мишеням ночи. Измеряю взглядом условия задачи: стрелка на скорости сто сорок, кустики травы на левой обочине, черная пустота, в которой растворяются лучи фар. В тот же миг тело мое напрягается, я силюсь удержать машину в повиновении, не дать ей оторваться от земли, я борюсь с тем неодолимым, что бьется в ней, точно она живая. Сколько длится эта борьба — две секунды, три? Руки мои дрожат от напряжения, и сердце… Но вот машина словно бы примирилась с дорогой: только что она слепо неслась по инерции — и вот вновь становится норовистой игрушкой, что едва не выскользнула у меня из рук. Теперь и я тоже смеюсь, и все трое принимают мой смех так, словно я, наконец, перестал дуться, как невесть на что разобидевшийся болван. И рука Арлетты чуть сжимает мне колено.
Это вроде как бой барабана в Африке — штука громкая, далеко разносится. Слыхали когда-нибудь? Но там хоть не сплетни передают. Да, верно, я это зря. Не стоит волноваться, побережем здоровье. Только обрыдло мне, извините за выражение, когда люди говорят про то, чего не знают. Что были у них разные промашки — это да, согласен. Только что ж их за это ногами топтать? Почему бы человеку у себя дома и не выпить лишнее, ежели ему вздумается? Это никому не помеха. Все меньше народу их навещало — тоже верно. Ну и что из этого? Такое время года. Ихние друзья такой народ, вечно разъезжают — из Парижа на курорты, на побережье и обратно. Ну и заглянут по дороге, крюк невелик. А осенью все это кончилось. Нет уж, давайте по-серьезному: когда к ним что ни день катали гости, все говорили — вот, мол, балаган, а когда стало тихо-мирно, нам это, видите ли, подозрительно. Уж выбирайте что-нибудь одно. Ежели хотите знать, тут сильно напортила общность владения, деревенские с ним заспорили из-за этой общей ограды. Он-то, конечно, зря так вскинулся, наверно, был в подпитии. Ну а те сразу в крик — мол, он и обманщик, и злодей, Синяя борода! А суть в том, мосье, что масло с водой не смешаешь. Хоть сто лет склянку тряси. Все равно как в спорте, во всяких состязаниях: разные категории — и все тут. И заметьте, не в том дело, кто лучше, а кто хуже. Есть у меня в Монпелье знакомец, тоже агент по недвижимости, и пустился он в крупные сделки — подбирает участки под парки, под роскошные особняки. Уж каким манером преуспел, другой вопрос. А только преуспел. Загребает сотни тысяч, живет на широкую ногу, денег куры не клюют. Ну так вот, когда я попадаю в те края, я к нему захожу в контору — перекинуться словечком о том о сем, поддержать знакомство, а чтоб он меня в гости пригласил — этого избегаю. Почему? Да потому, что я-то принять его не могу, мосье. По всем правилам, как положено, не могу. А стало быть, лучше воздержусь, у всякого своя гордость. Смекаете, к чему я вам про это говорю? Люди все разные, и гусь свинье не товарищ. Влезешь в чужую компанию — ничего хорошего не будет, только сплетни да зависть. Нет, всякому свое. Я и супруге моей, мадам Фромажо, это втолковал, она было размечталась попасть на яхту к моему знакомцу из Монпелье и красоваться в модном купальнике… Нет, я никому не судья. Я им желаю из этой истории выкарабкаться, только и всего. Работенка у него, между нами говоря, тоже не сахар: один как перст, да еще сиди сиднем, ни воздухом подышать, ни махнуть куда-нибудь. Вот я иной раз остановлю машину на обочине просто так, без дела, ради одного удовольствия. И думаю про себя — Жак, дружище, ты выбрал благую часть: работаешь с прохладцей, сам себе хозяин, всегда в разъездах. Это не шутка — такая профессия, что ты в разъездах да на природе. Так вот, ежели этот человек иной раз падает духом, не наше дело к нему придираться. Что, неправда? На том стою.
Весна и осень, это переходное, половинчатое время года, для меня особенно тяжки, и, чтоб сопротивляться их ядам, да и самому себе, у меня остается только полсилы и половина здоровья. Конечно, потому они и ценятся так высоко в самых туманных областях нашей жизни — скажем, в поэзии, всюду, где грубая, осязаемая реальность только тревожит и мешает. Все зависит от того, какими капиталами располагаешь. А я беден, и, когда меня урезают наполовину, это разорение. В апреле, в мае для меня мучительно, что вокруг бьют через край жизненные силы и соки. Весной мне не хватает длинных ночей, холодов, огня, который с треском разгорается в камине в тихие январские вечера. Осенью, когда уже привыкнешь наконец к изобилию и вдруг оно пресеклось, я обездолен, мне становится страшно. Чтобы выйти из оцепенения, мне нужны бы длинные-длинные дни, а они, как назло, становятся все короче, все раньше рушатся в темноту. Едва я успеваю свыкнуться с буйной зеленью деревьев, она чахнет. И так всё: дети, дружба. Когда я начинаю с удовольствием отвечать болтунам, они перестают меня навещать; едва мы выйдем из оцепенения и к нам вернется толика былой гибкости и подвижности, как дети опять уезжают.
Знакомы ли вам осенние города? Чужие города — те, где никогда не жил, а только пересекаешь их в разгар лета, мимоездом, в поисках тени, и во встречных машинах мелькают надменные загорелые лица, девушки, которые кажутся еще красивей оттого, что встреча мгновенна и неповторима, и девичий профиль врезается в память на фоне усталости и досады, жары и заторов на дороге… Случалось ли вам возвратиться в такой город осенью? Настоящей глубокой осенью, в октябре или в ноябре, в сырость, в дождь и ветер, когда перелетных птиц и след простыл и из дверей, из темноты, выглядывают одни старухи.
Вчера мы отвезли мосье Андре в больницу на консультацию. Я ходил по городу. Навстречу попадались только вдовы да торговцы. Коммивояжеры в коричневых костюмах, с портфелями в руках, выскакивали из машин и, хлопнув дверцей, вбегали в дом. Я заходил в кафе, по стенам красовались трофеи — свидетели спортивных и военных побед. И всюду одно и то же: толстяк, сидя у кассы, читает газету, немолодая женщина за стойкой выжимает губку. И у всех этих женщин гордо выпячена могучая грудь. Женевьеву и мосье Андре я отыскал напротив древнего цирка.
— Я сяду за руль, — сказала Женевьева.
Я расхохотался. Нашего мосье Андре, кажется, покоробило. Может быть, ему не нравится сидеть в машине, которую ведет женщина? Огорчаться ему было не с чего, Женевьева сразу же меня успокоила: анализы отрицательные. Прекрасное выражение. На что же ему жаловаться? Порой наступает в жизни такая полоса — вот теперь я к ней близок, — когда долгую неделю проводишь в страхе, но под конец узнаешь, что «анализы отрицательные».
А когда-нибудь, наверно, они окажутся положительными. Каким чувством тогда сменится неодобрение, которое я читаю сейчас на лице мосье Андре? Жизнь прекрасна, мосье Андре. Почему вы не смеетесь, как я, мосье Андре? На лбу Женевьевы вздувается так хорошо мне знакомая синяя жилка. Мне кажется, она ведет машину не так ровно, как всегда, руки ее судорожно сжимают баранку. На плоскогорье мы подобрали какого-то военного, который «голосовал» у обочины. Ему «надобно взобраться на Алее», сказал он. Вместе с ним в машине водворился неизбежный запах казармы. Я опустил ст