екло и повернулся к мосье Андре спросить, не мешает ли ему сквозняк. И совсем близко увидел его глаза — в них, кажется, навек застыл обращенный к жизни укор за некую ошибку, которую она допустила в сложении, — увидел совсем белые, вьющиеся, уже редеющие волосы. Осень… Порыв дружеских чувств… Но что толку в таких порывах? Этого слишком мало, ими не задобришь мосье Андре. Не задобришь осень.
Я не стал завтракать, отговорился тем, что в жару хочу отдохнуть, и тяжело провалился в сон. Я знаю, этот сон среди дня полон шумов, его то и дело сотрясает сердцебиение. В час, когда надо бы жить, сердце вдруг барахлит. Бешено стучит в груди, точно заключенный, который барабанит в дверь камеры, до крови обдирая кулаки. Но надзиратель не приходит. Надзирателю снятся обвалы, бегущие толпы, пожары, унижения. Он просыпается к пяти, голова у него разламывается, язык еле ворочается во рту. Свечерело. В деревне такая тишина, словно все голоса и звуки, что врывались в мой сон, вовсе и не существовали на самом деле, а только в этой давящей мнимой ночи. Пристыженный, неловкий, я схожу вниз. Роза внимательно смотрит на меня и сообщает: Женевьева пошла купить газеты. Полька тоже с ней, я один. Перехожу из комнаты в комнату, зажигаю все лампы, включаю радио, готовлю бутылки, лед, как будто мы нынче ждем друзей, со злостью, рывком задергиваю занавеси на окнах, за которыми уже почти совсем темно, И наконец, под громкую театральную музыку, среди этой подделки под праздник, с бокалом в руке выхожу на балкон: вино уже рассеивает сгустившиеся было во мне туманы, прохлада бросает меня в дрожь; я жадно дышу и жду, когда же послышится рокот мотора и на стволах вязов заиграет свет фар.
Я говорю: деньги, красотки, щедрые комиссионные, оплата расходов на представительство, но, между нами, и монету зарабатываешь, и все рвешься вперед, пробиваешься, а куда? Ну ладно, супруге моей, мадам Фромажо, это все приятно, лестно, так ведь попробуй на нее угоди… Нет-нет, я это ей не в укор, вечно у нее голова болит, у бедненькой, вечно она занята подсчетами да расчетами, а только для чего мы в конце-то концов надрываемся, скажите на милость? С утра выезжаешь все раньше, мотор насилу разогреешь, зимой он чихает, возня с ним, а потом сижу я за рулем и сам себя пытаю: к чему, мол, все это? Во рту у меня остается вкус кофе с молоком, я сроду терпеть не мог кофе с молоком, только, помню, году в сорок втором, а может, в сорок третьем, сказал я раз утром моей матушке — мол, чайку бы, а она как влепит мне оплеуху. Так уж было в доме заведено. Ну я и дальше обходился без чаю. И заметьте, уж теперь бы можно, ан нет, менять не станешь, и во всем так. Профессия, супруга, дом — это как с чаем. Выбрал такую жизнь — будто подрядился раз и навсегда. Ну и вот, сижу в машине, духота, мотор разогревается, а я гляжу: на доме уже штукатурка пожелтела и лупится; мадам Фромажо непременно хотелось посадить кипарисы, а они принялись плохо, какие-то растут корявые, чахлые, кой-где побурели, не поймешь, то ли от мороза, то ли от солнца, только видно, что им не жить. На сиденье по правую руку от себя кладу записную книжку, все встречи у меня расписаны: ежели разъездной агент не станет помечать у себя заказы, это уж последнее дело! Нет, благодарю покорно, с меня хватит, пора и в дорогу. Когда перехожу на первую скорость, меня иной раз мутит… Говорят, это от печени, кофе со сливками при печени вредно, а в июне — мол, это от жары, тогда, может, в январе от холода, все равно как с кипарисами? Ох, уж эти болезни! Доктор вам толкует — мол, надо себе дать роздых, приятель! А у самого изо рта луком разит, в зубах еда застряла, так по какому праву он лезет со своими советами? Ну, только еще по маленькой, напоследок. Думаете, это я у них понабрался таких мыслей? Ничуть не бывало, началось куда раньше. Помню, я еще не женат был, а на меня иной раз находило — будто в яму провалишься, страх берет, всего боишься — и не упустить бы чего, и не растолстеть бы, и… да вы не смейтесь! Между такими, как он, и такими, как я, одна разница — пускай он знает, что за дверью покойник, у него все равно хватит храбрости открыть. Понятно вам? Мы все остаемся малыми ребятами. Вроде страусов. Только бы, мол, не знать да не глядеть! А он себя спрашивает, как оно на самом деле. Называет вещи своими именами. Знаете, мол, Фромажо, человек так устроен, у него быстро пропадает охота шевелить мозгами. Об этом нельзя не сказать. Попробуйте-ка глядеть открытыми глазами. Попробуйте разобраться вслух, что там такое непонятное ворочается у вас в мозгах. Это все равно как наклониться над пропастью, когда голова закружилась. И тянет, и жуть берет. И кто его знает, что сильней — тянет или трусишь? А после трудно — войдет в привычку, пошлешь, что надо только говорить про это вслух, и тогда уж трудно устоять… поздно-то как! В хорошем же я виде, напрасно это вы допустили… Ну, ребятишки уже, верно, спят, и то хорошо.
В полдень, когда мы возвращались из города, Женевьева обернулась, не отрываясь от руля:
— Мосье Андре, вам не очень неудобно там, позади?
И вот теперь эти ее слова, точно пробудившееся в памяти эхо, приводят мне на ум другие слова, которые обволакивают, затеняют медлительность и усталость: «запоздание», «поздняя осень»… В голову ударило выпитое залпом вино, и сквозь хмель думаешь об осени по-иному; если предстоит последняя битва, говоришь о разгроме, если всего лишь передышка — о том, как до нее далеко. Весь мир словно затушеван. Кто так яростно работал здесь резинкой? Кому понадобилось сделать таким смутным, расплывчатым все, что меня окружает? Как бы я ни хотел, мне ничего не удержать, ни за что не ухватиться. Я сожму руку, но в горсти останется пустота. Вот я слышу— к дому подъехала машина. Вернулась Женевьева. Она сигналит, но и гудки мне кажутся призрачными. Может быть, она вызывает Розу, чтоб помогла донести чересчур объемистый сверток? Или просто лает в ночи на луну, как лают собаки, когда их пугает тишина? Поздняя осень — быть может, эго значит: наступают первые пронзительно холодные синие ночи, в которых уже не сыщешь ни единого знамения, а без знамений в душе такая тоска, такая пустота, какой в нас не рождало недавнее изобилие самых дурных примет. Если я очнусь, то лишь затем, чтобы взметнуть в разрисованное звездами небо такой волчий вой, такой вопль отчаяния, что отрадными, щедрыми, плодотворными покажутся блуждания в летние ночи, когда я воображал, будто стою на страже у врат моих страхов.
Поздняя осень. Вот она и настала для меня — о, эта одышка, и мечты, отдающие горечью, и попытки к бегству, и погоня за пошлыми бойкими девчонками, которым темнота прибавляет смелости, попытки воскресить те времена, когда кровь моя еще не остыла. А теперь чувство такое, словно бредешь в самом хвосте отступающей армии, по холодной грязи, в которую дезертиры побросали оружие. Враг преследует по пятам. Я слышу его перешептывание. Угадываю вражеские засады, чувствую на себе вражеские взгляды. Беттина, Ролан, Робер, почему вы нас бросили? Нам кажется — дом слишком велик. Тявканье Польки, смех Розы, шага Женевьевы, даже наши голоса не в силах заполнить его тишину. Я прохожу в этой тишине — смятенье, что бушует у меня в голове, не заглушает тишину и не защищает меня от нее, — я направляюсь к единственному выходу из тишины, и этот выход — пьянство и разнузданность. Вы, конечно, замечали: жизнь, зажатая в тесных берегах, изливается на необъятные равнины; слабое тепло переходит в огонь. Не бывает огня наполовину, и у жизни нет тылов. Дом не укроет меня в своей тени. Бесполезная осажденная крепость… Придется рано или поздно отважиться на вылазку. Осень обрекает меня всему, что разрывает оболочку, дает ростки, тянется вверх и, побитое морозом, умирает. Долго ли еще можно выносить эти непроглядные туманы, эти увертки. Все разрешится в зените неизбывного отчаяния — предельным потрясением, последним криком.
Зима? Господи, да тут и рассказывать почти что нечего. Я уж вам поминал, говорили, жена его в Швейцарии, а как она вернулась, он вроде воспрянул. Всё успокоилось. Роза всем твердила, будто ей от этого легче на душе — сам, мол, опять работает. Даже слишком. Надо бы ему поостеречься, уж больно он переутомился… Когда со сбором винограда покончили, зять мой с Жюльеной поехали в Палавас отдохнуть малость. Ну и мне незачем стало останавливаться в Лоссане, потому как со свекром Жюльены мне разговаривать не о чем. Да еще дожди пошли, ветер. В нашем деле это мертвый сезон. Мадам Фромажо стала меня донимать, поедем да поедем в Барселону. К чему я вам все это говорю? А, да, началась зима. В общем, ничего такого не происходило. Разок приезжала на субботу и воскресенье ихняя дочка — долговязая, которую звать, как итальянку. Мы с зятем отправились за Бюрзак на охоту и столкнулись с ней нос к носу. Она прогуливала ихнюю собачонку. Мы смеемся и говорим — вы, мол, не спускайте собачку с поводка, а то еще кто-нибудь подстрелит ее заместо кролика. Она тоже засмеялась, и мы добрых четверть часа стояли втроем и болтали. Свою кроху она взяла на руки, а то наши псы вокруг так и плясали, поглядели бы вы! И хотите верьте, хотите нет, девчонка и трех раз не побывала в деревне, а оказалось, она знает клички всех трех зятевых собак! Поневоле про это заговорили; она нам рассказала, что у них в Швейцарии, рядом с коллежем, псарня; сказала, что уже начала кататься на лыжах, — ну совсем девчушка! Но красивая девчушка, и веселая такая, смешливая. Зять мой ее и спроси — а что, мол, папаша ваш не очень расстраивается, что хорошей погоде конец и все вы поразъехались? А она отвечает: «Ну, папа, он вообще…» Вы скажете, это не ответ. Вот то-то и оно.
День выдался чудесный, не мягкий, но свежий, омытый холодом, точно светом. Каждый раз после полудня, в один и тот же час, порывистый ветер вдруг стихает. На лист бумаги ложится от моей ручки длинная тень. В эту пору хочется встать и одеться потеплее; или Полька просыпается, потягивается, зевает и просит, чтобы я пошел с ней погулять. Очень быстро