Этим своим вопросом он меня подкосил. Мне просто поплохело. Я надолго задумался, прежде чем ответить. Наверное, это первый и последний раз, когда я веду социально-философский диспут с легавым, который меня замел. Надо воспользоваться случаем.
– Если я в сорок два года нарушаю закон, то лишь потому, что в юности слишком редко осмеливался ослушаться мать. Мне надо нагнать упущенное, а это лет двадцать бунтарства. Что до моей дочери, то я предупреждаю ее о возможных опасностях. Но упаси меня бог корить ребенка за непослушание – он же самоутверждается! Разумеется, я ругаю дочь, когда она капризничает, однако меня куда больше обеспокоило бы, если бы она вообще этого не делала. Я собираюсь писать книгу о своих корнях. И, раз уж вы обращаетесь со мной как с несмышленышем, я попытаюсь снова им стать. Чтобы объяснить дочери, что удовольствие – штука серьезная; необходимая, но опасная. Впрочем, согласитесь: ведь решение этой проблемы – вне нашей с вами компетенции? Винить-то надо наш образ жизни. Вместо того чтобы добивать жертву, попробуйте задать себе вопрос: почему такая прорва молодых живет с чувством безнадежности, почему они маются от скуки, почему гоняются за сильными ощущениями, лишь бы избежать унылой судьбы потребителя-неудачника, нормального члена общества, образцового зомби, запрограммированного на безработицу.
– Я сыщик, вы писатель. У каждого свое ремесло. Если мы ловим пацана, поджигающего чужую машину, мы его хватаем и передаем дело в суд. Вы же пытаетесь разобраться в причинах его бунтарского нигилизма. Ваше право.
– А вы не хотите признать, что этот порошок – не более чем предлог для сближения с другими людьми, способ познакомиться, обмануть одиночество, что это контакт – идиотский, но реальный – между заблудшими душами… Если вам известно иное средство, которое позволило бы изгоям ощутить себя братьями, поделитесь со мной.
– Ладно, ладно… Все-таки мне интересно, как это вы собираетесь писать книгу о своих корнях.
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Ну как почему? Все ведь знают…
– Что все знают?
– Да как это что? Что от кокаина люди теряют память.
Силен мужик, нечего сказать. Послал меня прямиком в нокаут. Вот, оказывается, почему я так мучился в своей клетушке, пытаясь оживить умершие воспоминания. Работа сыщика, как и труд писателя, как раз в том и состоит, чтобы устанавливать связь между вещами, на первый взгляд ничем не связанными. Это нас с ним объединяло – убеждение, что случайностей не бывает. Переваривая полученную информацию, я постепенно очухался.
– Вы правы. От этого наркотика теряют память. Он расцвечивает всеми цветами радуги сегодняшний день, чтобы назавтра бросить тебя в пучину страданий. Это наркотик тех, кто не желает ни помнить, ни надеяться. Он сжигает прошлое, и если я пишу о кокаине, то причина этому одна: я вижу в нем символ нашего времени. Мои книги перенасыщены кокаином не потому, что мне охота заделаться модным или трэшевым писателем (этому поспособствовало бы что-нибудь более современное, вроде кетамина, экстези, гамма-гидроксибутирата, «сибири», диметилтриптамина, «ангельской пыли», бензинпиперазина и так далее), а потому, что в нем сконцентрирована сущность нашей эпохи; он – метафора вечного настоящего, без прошлого и без будущего. Поверьте, эта штука не может не покорить весь мир, и мы стоим на пороге всепланетной интоксикации.
– Надеюсь, вы ошибаетесь.
– И я надеюсь.
Внезапно меня пронзило ощущение ужасной фальши происходящего, я уже сам не верил в фигню, которую нес; это же полная дичь – произносить речь в защиту накачанного дурью бунтаря, да еще в восемь часов утра, в кабинете, провонявшем холодным кофе и жаркими подмышками. За кого я себя принимаю – за моего героя Октава? Он протянул мне экземпляр моих показаний, извлеченный из принтера.
– Прочитайте и распишитесь. Допрос окончен. Сейчас я провожу вас в камеру и факсом отправлю отчет прокурору.
– Когда меня выпустят?
– Чем быстрее я отошлю факс, тем быстрее судья примет решение, следует ли вас освобождать, и если да, то когда. В любом случае это будет после одиннадцати – он раньше на месте не появится. Вы ведь «знаменитость», поэтому он предупредил, что будет лично заниматься вашим делом.
– Послушайте, но надо же что-то предпринять! У меня клаустрофобия, я там просто с ума схожу, это ужас что такое…
– Я знаю. Так и задумано. Камеры предварительного заключения специально устроены так, чтобы вывести заключенного из равновесия и заставить его во всем признаться. Да не берите в голову, ваш случай – самый что ни на есть рядовой, часов в двенадцать выйдете.
Все получилось иначе, но полицейский тогда этого не знал. С улыбкой он препроводил меня обратно в камеру. Мог бы по крайней мере вести себя враждебно, и то было бы честнее: ведь он заставлял меня терпеть всякие мерзости. Но французская полиция всегда отличалась особо человечной манерой проявления бесчеловечности. На лестнице мы перебросились еще парой фраз, как будто он вовсе не собирался закупорить меня в крысиной норе, лишая возможности вымыться, позвонить своим близким или хотя бы почитать, лишая любой возможности, как будто я был дохлой собакой или тюком грязного белья. Засим он аккуратно, на все три замка, запер дверь узилища, украшенного настенными надписями «Обезьянник» и «Смерть легавым».
Я снова очутился наедине с мужиком, арестованным за эксгибиционизм и магазинное воровство. Меня так и подмывало спросить, как он действовал: сначала тырил яблоко, а потом показывал член покупательнице, или, наоборот, сначала демонстрировал свое богатство кассирше, а уж потом исхитрялся свистнуть банку кассуле, а может, проделывал все это одновременно. Ловкий парень, ничего не скажешь: поди-ка попробуй спустить штаны перед домохозяйкой моложе пятидесяти лет, попутно освобождая ее от кошелька. Но я подкатить к нему не осмелился: он был пьян и вел себя агрессивно, ругмя ругал жандармов, а когда узнал, кто я такой, и вовсе одурел, потребовал с меня 10 тысяч евро, проорал на всю кутузку мое имя, и наши соседи-заключенные принялись скандировать название телеканала, с которым я сотрудничал, грозить мне похищением и оглаской. В потоке их брани чаще всего мелькало слово «опущенный» – как наваждение, идея фикс, а может, скрытое желание.
– У меня кореш работает на почте, он твой адрес найдет в Нете на раз, так что скоро жди гостей!
Я ничего не отвечал и вообще никак не реагировал. Скрючился на брошенном прямо на пол грязном матрасе и сделал вид, будто сплю среди клубков пыли и мертвых тараканов. Но сон не шел. Я горько жалел, что не помню мантр хатха-йоги Шри Кришнамачарьи[34], помогающих отрешиться от всего материального посредством концентрации телесных и духовных сил.
15Бездна чувств
Я живу в своем детстве, располагаюсь в нем поудобнее, как на кушетке у психоаналитика.
Из всех имен собственных моя память сохранила только те, что принадлежали девочкам, которых я любил и которые никогда об этом не узнали: Мари-Алина Деосси, сестры Мирай, Кларанс Жаккар, Сесиль Фавро, Клер Гийоне, Мишель Лютала, Беатрис Кан, Агата Оливье, Аксель Батонье… Мне кажется, в большинстве своем они гуляли с моим братом, но места и даты путаются у меня в голове… Тетя Дельфина утверждала, что первой девочкой, которую я поцеловал в губы, была Мари-Алина, а произошло это в деревянной халупе на большом пляже в Гетари. У моей матери долго хранилась фотография: мы с Мари-Алиной стоим под ручку, гордо улыбаясь, на нас мокрые купальники, а в волосах песок. От улыбки у нее на щеке ямочка – такая же, как у меня. Нам тогда было лет по девять или десять, и для меня первый поцелуй в губы стал событием. А для нее – не знаю. Брат и тетка называли ее моей «невестой» – чтобы лишний раз вогнать меня в краску. Был ли я когда-нибудь потом так же счастлив, как в тот давний день?
Первый настоящий поцелуй, с языком, запомнился мне гораздо лучше. Это случилось уже гораздо позже – мне стукнуло тринадцать – на вечеринке на улице Бюси. Девочка была самая обыкновенная, ничего особенного, но мой приятель, носивший джинсовую куртку «Wrangler», шепнул, что она согласна танцевать со мной медляк. И даже слегка подпихнул ее ко мне – я спешно наклонился и принялся завязывать шнурки на кикерсах, надеясь, что краснота успеет схлынуть с щек. Ее звали Вера, она была блондинка, американка и моя ровесница. Стоило ей улыбнуться, я понял, почему ее не оттолкнул вид металлических брекетов у меня на зубах – она носила такие же. Я положил руки партнерше на плечи, но та спустила их себе на бедра; парадом командовала она. Ставни были закрыты, от Веры пахло потом, от меня тоже воняло, майка с надписью «Fruit of the Loom» намокла под мышками. Попеременные вспышки четырех цветных лампочек (красной, зеленой, синей и желтой) не очень совершенно вторили ритму «If you Leave Me Now»[35] группы «Chicago» (первый заход, стоя) и «I’m Not in Love»[36] группы 10 СС (второй заход, сидя на диване). Еще и сегодня при звуках этих двух песен у меня на глаза наворачиваются слезы. Если их передают по радио, не дай бог кому-нибудь заговорить, переключить канал или хотя бы убавить звук – убью на месте. Впоследствии я узнал, что парень, познакомивший меня с Верой, велел ей закадрить меня, иначе я стану педиком, – действительно, я одиноко сидел над стаканом яблочного или черносмородинового коктейля, свесив нос в картонную тарелку с куском засохшего кекса, и натянуто ухмылялся не разжимая губ, за которыми скрывался шедевр ортодонтического искусства. В тринадцать лет я оставался единственным из класса, кто ни разу не целовался. Вера захомутала меня, чтобы повеселить своих дружков, так что мой первый french kiss[37] – результат унизительного пари. Когда я об этом узнал, ощущение у меня было дерьмовейшее, хотя и определенная гордость тоже присутствовала: все-таки я преодолел важный этап и потрогал языком не свои, а чужие зубные пластинки. Как минимум неделю я страшно важничал на переменах в лицее Монтеня. В школе Боссюэ девочек не было, но в шестом классе меня перевели в государственный коллеж со смешанным обучением. До вечеринки на улице Бюси мой рот хранил целомудрие. В Монтене начался новый период моей жизни, отрочество: череда влюбленностей, в коих я не смел признаться, острая боль, неясные желания, тщательно скрываемая неудовлетворенность и непреодолимая робость, молчаливые разочарования, безответная любовь с первого взгляда, причем не одна, бесконечные недоразумения и вечный румянец – всегда несвоевременный и бессмысленный. Вся юность в основном прошла в созерцании потолка моей комнаты под звуки «If you leave me now» и «I’m not in love».