Французский роман — страница 13 из 29

онешь. Задыхаешься от страха задохнуться, как от боязни покраснеть заливаешься краской. Вопрос, неотвязно преследующий человека, который страдает клаустрофобией, разъедающий его нервную систему, звучит так: «Как примириться с тем, что я нахожусь здесь ВОПРЕКИ СВОЕЙ ВОЛЕ?» Жертва клаустрофобии – это кочевник, до сих пор не ведавший о своем предназначении. Очутившись в замкнутом пространстве, он вдруг осознает, что его судьба – дорога. В застенке узник подумывает о самоубийстве, но как, спрашивается, ему покончить с собой? Ему не оставили ни одного острого предмета, у него нет ни веревки, ни ремня, ни даже шнурков от ботинок, чтобы удавиться. Даже лампочка под потолком забрана сеткой – на случай, если вдруг кому взбредет в голову организовать себе казнь электротоком. Можно еще попробовать биться башкой об пол, но охранники моментально обнаружат это через камеры наблюдения и вмешаются; единственным результатом твоих усилий будет сломанный нос, разбитый лоб и увеличение срока заключения на время, которое ты проведешь в тюремной больничке, пока не заживут твои синяки.


Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов – и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век – как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «Elle». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, – пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, – мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой – его играет Джеймс Стюарт, – камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт – это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку – тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же – всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт – самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт – это забвение на диване фирмы «Knoll».


Настанет день, когда тюрьмы превратятся в музеи боли и наши внуки будут ходить в них на экскурсию, пугаясь и недоумевая, как мы сегодня ходим в тюрьму Алькатрас. Я тоже побывал там с отцом и братом, лет в десять, это в заливе Сан-Франциско; смотри-ка, еще одно воспоминание вернулось. В 1975 году самая знаменитая в мире тюрьма представляла собой остров, осаждаемый акулами. Потом ее закрыли, но сделали музеем, как замок на Луаре. В тот день небо было оранжевым, цвета ржавчины того же оттенка, что стены камер и мост «Золотые Ворота». Переправлялись мы туда на пароме. Поездку в США организовал для отца и двух его сыновей Форрест Марс, владелец фирмы, выпускающей одноименные шоколадные батончики. В туристическом проспекте она именовалась «The Alcatraz Tour». Мы шли за гидом, переодетым в надзирателя, и слушали всякие жуткие истории. Он показывал нам массивные решетки на окнах, двор для прогулок, камеру Аль Капоне, сырые карцеры, в которых запирали нарушителей порядка, рассказывал, какая здесь толщина стен, какие применялись наказания и чем кончались редкие попытки бегства – смельчаки либо сразу тонули, либо попадали на завтрак акулам. После этого нам с Шарлем всю ночь снились кошмары, а папа тем временем спокойно храпел в соседнем номере отеля «Фэрмаунт».


Постучи писателя по голове – не произойдет ничего. Но попробуй его запереть – и он обретет память.

18Развод по-французски

Я написал слово «развод», но на самом деле мои родители на протяжении долгих лет никогда его вслух не произносили. Это как с алжирскими «событиями»; риторика Пятой республики вообще страдала неумеренным употреблением литоты, даже на рак Жоржа Помпиду было наложено табу. Свой разрыв родители замели под ковер, обошли молчанием, постарались смягчить и сгладить; на вопросы сыновей мать задолго до фильма Кустурицы[43] неизменно отвечала: «Папа уехал по делам», а гостиную дома в Шестнадцатом округе как ни в чем не бывало продолжали украшать семейные фотографии. В начале семидесятых мать решительно не желала признавать реальность и силилась нам внушить, что мы по-прежнему живем нормальной жизнью и почти постоянное отсутствие отца нисколько не должно нас волновать. Наверняка женские журналы той поры категорически не советовали говорить маленьким детям правду. Франсуаза Дольто еще не опубликовала книгу «На стороне ребенка», и никому не приходило в голову видеть в ребенке личность. Ради нашего блага мать приняла решение хранить достоинство и обходить больную тему молчанием. О разводе – ни слова. Отец превратился в Человека-невидимку (в телесериале тех лет его играл Дэвид Маккаллум). Мы сделали свои выводы: отец бросил нас ради работы, он трудится день и ночь и весь год в разъездах. Я плохо помню авеню Анри Мартена, двухэтажную квартиру в темно-коричневых тонах, со стенами, оклеенными японской бумагой фирмы «Nobilis», хотя именно здесь с 1969 по 1972-й следил за тем, как Шедоки[44] орудуют насосом. Мое единственное и скорее странное воспоминание, видимо относящееся к тому времени, связано с попыткой бунта. Родители усадили нас с братом в зеленый отцовский «ровер». Машина бесшумно катила по автомагистрали. Отец был чем-то озабочен, шел дождь, мать не произносила ни слова, и тишину нарушало только шуршание по стеклу «дворников», которые, словно метелки джазового ударника, задавали ритм молчанию. Я смотрел, как дождевые капли катятся по боковому стеклу назад, как будто убегают от тошнотворного запаха сидений из бежевой кожи. Этот запах кожи в старых английских машинах для меня неразрывно связан с годами, последовавшими за разводом родителей. Всякий раз, когда мне приходится сесть в машину, от сидений которой несет мертвой коровой, я едва сдерживаю тошноту. Наконец отец припарковался перед большим зданием красного кирпича, украшенным вывеской «Пасси Бюзанваль» (мама говорила, что это слово звучит как «Бухенвальд»). Нас с Шарлем охватил ужас: местечко действительно напоминало концлагерь. Впрочем, это и был концлагерь; отец надумал поместить нас в католическую школу-пансион Рюэй-Мальмезона, вовсе не с целью нас наказать, а, вероятно, чтобы держать нас подальше от любовника матери, или чтобы мы жили на природе, или чтобы оградить нас от нервотрепки развода, да откуда мне знать зачем, но только, едва успев выйти из машины, он понял всю глупость своего замысла. Незадолго до этого мать попыталась записать меня в скауты, но я оттуда сбежал при первой возможности.

– О, надо же… – пробормотал отец. – Есть теннисный корт и бассейн…

Тогда слово взял мой восьмилетний брат, спокойно заявивший:

– Если вы нас сюда отдадите, мы ночью удерем. Смоемся в первый же вечер. Мы ни за что на свете не станем спать в таком месте.

Должно быть, нервное напряжение спало, и отец вновь испытал нормальные человеческие чувства. Теперь-то я понимаю, что он просто вспомнил свое кошмарное детство, проведенное в закрытой школе аббатства Сорез. Все же родители решили совершить экскурсию по школе. Ученики все это время толпились возле «ровера», а когда мы шли назад, расступились, пропуская нас. На обратном пути мы уже не так угрюмо молчали и даже слегка развеселились, а уж когда по радио стали передавать сводку погоды, так и вовсе расхохотались. Альбер Симон с «Европы номер один», не выговаривавший букву «эр», блеял тонким голоском: «…на Сведиземномовском побевежье сохванится пвежняя тепмеватува…» Потом папа вставил в автомагнитолу восьмидорожечную кассету с записью «Rubber Soul» – лучшего альбома «Beatles», которые, кстати, тоже только что разбежались, и мы хором спели: «Baby you can drive my car, and Baby I love you, beep beep yeah»