Мужчина в тюрбане и длинном халате, очень плотном и теплом, особенно среди окружающих его песков пустыни. Раскосые глаза, похожие на лезвия бритвы, медный загар круглого, лоснящегося от пота лица. Молодой. Он лихорадочно старается ухватить кинжал, висящий у него на поясе по другую сторону от ружья. Эти несколько секунд кажутся нескончаемыми. Потому что и пустыня, и нетерпеливо шарящий человек увидены крохотной частицей взгляда в щелочку между ресницами. Женщина, распростертая на земле, в порванном платье, с растрепанными, полузасыпанными песком волосами, кажется навек обращенной в принадлежность этого пустого пейзажа. Красная струйка стекает по ее левому виску. Но она жива. Пуля содрала кожу под волосами и ушла в песок. Мужчина изгибается, чтобы достать оружие. Ему хотелось бы, чтобы смерть была более материальной – перерезанное горло, струя крови, впитывающейся в песок. Кинжал, который он пытается нашарить, съехал на другую сторону, когда он только что, распахнув халат, накидывался на раздавленное тело… Он в ярости дергает пояс, бросая взгляды, полные ненависти, на застывшее лицо женщины. Вдруг он слышит конское ржание. Он оглядывается. Его товарищи скачут уже далеко, их силуэты на гребне бархана четко виднеются на фоне неба. Внезапно он чувствует себя странно одиноким: он, пустыня в вечернем освещении, эта умирающая женщина. Он плюет с досады, пинает остроносым сапогом безжизненное тело и с ловкостью каракала вскакивает в седло. Когда стук копыт стихает, женщина медленно открывает глаза. И начинает дышать – неуверенно, словно забыла, как это делается. У воздуха вкус камня и крови…
Голос Шарлотты слился с легким посвистыванием ив. Она умолкла. Я думал о ярости того молодого узбека: «Ему надо было во что бы то ни стало зарезать ее, превратить в безжизненный кусок мяса!» И с проницательностью уже мужской я понимал, что дело было не просто в жестокости. Мне теперь вспомнились первые минуты, следовавшие за актом любви, когда тело, только что желанное, стало вдруг ненужным, чем-то таким, что неприятно видеть, трогать, – почти враждебным. Я вспомнил свою юную подружку на нашем ночном плоту: ведь и вправду я винил ее в том, что больше не желаю ее, что разочарован, что она тут, со мной, прильнула к моему плечу… И, доводя до логического завершения свою мысль, раскрывая до последней наготы этот эгоизм самца, который и пугал, и соблазнял меня, я сказал себе: «На самом деле после обладания женщина должна исчезнуть!» И снова представил себе нетерпеливую руку, нашаривающую кинжал.
Вдруг я рывком приподнялся и обернулся к Шарлотте. Я собирался задать ей вопрос, который мучил меня не первый месяц и который я мысленно формулировал и переформулировал тысячу раз: «Скажи мне – одним словом, одной фразой, – что такое любовь?»
Но Шарлотта, полагая, конечно, что предвосхищает гораздо более логичный вопрос, заговорила первой.
– А знаешь, что меня спасло? Или, вернее, кто… Тебе не рассказывали?
Я посмотрел на нее. Нет, рассказ об изнасиловании не наложил никакой печати на ее лицо. По нему просто перебегало трепетание тени и солнца в листве ив.
Спас ее сайгак, эта антилопа пустынь, у которой такие огромные ноздри, что морда ее напоминает обрубленный слоновий хобот, а глаза – удивительный контраст – большие, пугливые и ласковые. Шарлотте часто доводилось видеть их стада, бегущие по пустыне… Когда ей наконец удалось встать на ноги, она увидела одного такого сайгака, медленно взбиравшегося на песчаную дюну. Шарлотта пошла за ним, не раздумывая, инстинктивно – животное было единственным путеводным знаком среди бескрайних волн песка. Как во сне – в сновиденной пустоте лиловеющего воздуха – она подошла совсем близко к зверю. Сайгак не убегал. В неуловимом свете сумерек Шарлотта увидела черные пятна на песке – кровь. Животное упало, потом, яростно мотнув головой, поднялось, постояло, шатаясь, на тонких дрожащих ногах, сделало несколько неверных прыжков. Снова рухнуло. Оно было смертельно ранено. Теми же людьми, что чуть не убили ее? Возможно. Была весна. Ночи стояли морозные. Шарлотта свернулась в комок, прижавшись к спине зверя. Сайгак больше не шевелился. По коже его пробегала дрожь. Его свистящее дыхание напоминало человеческие вздохи, произнесенные шепотом слова. Шарлотта часто просыпалась, вся занемевшая от холода и боли, и улавливала этот шепот, упорно силящийся что-то сказать. В одно из таких пробуждений, глубокой ночью, она с изумлением заметила совсем рядом какую-то искру, сверкавшую на песке. Упавшая звезда… Шарлотта наклонилась к этой светящейся точке. То был большой открытый глаз сайгака – и прекрасное хрупкое созвездие, отражавшееся в налитой слезами орбите… Она не заметила, в какой момент перестало биться сердце этого существа, дававшего ей жизнь… Поутру вся пустыня сверкала инеем. Шарлотта постояла несколько минут у неподвижного тела, подернутого ледяными кристалликами. Потом стала медленно взбираться на дюну, которую зверь не смог преодолеть накануне. Когда она взошла на гребень, у нее вырвалось короткое «ах!», далеко разнесшееся в утреннем воздухе. У ног ее, розовея в первых лучах рассвета, раскинулось озеро. Этой-то воды и пытался достичь сайгак… Шарлотту нашли в тот же вечер сидящей на берегу.
Уже на улицах Саранзы, когда совсем стемнело, она дополнила свой рассказ взволнованным эпилогом:
– Твой дед, – тихо сказала она, – никогда не поминал этой истории. Никогда… И он любил Сержа, твоего дядю, так, словно это был его собственный сын. Даже, может быть, больше. Мужчине нелегко такое принять – что его первый ребенок рожден от насильника. Тем более что Серж, ты же знаешь, не похож ни на кого в семье. Нет, он никогда об этом не говорил…
Я уловил в ее голосе легкую дрожь. «Она любила Федора, – совсем просто подумал я. – Это он сделал так, что страна, где она столько выстрадала, смогла стать для нее своей. И она до сих пор его любит. После стольких лет без него. Любит в этой ночной степи, в этом русском просторе. Любит…»
Любовь снова предстала мне во всей своей мучительной простоте. Необъяснимая. Невыразимая. Как то созвездие, отражавшееся в глазу умирающего зверя посреди заиндевелой пустыни.
Случайный ляпсус открыл мне ошеломляющую истину: французский язык, на котором я говорил, больше не был тем же, что и прежде…
В тот день, задавая Шарлотте какой-то вопрос, я оговорился. Я, видимо, попал на обманчивую пару слов, схожих по звучанию, но не по смыслу, каких много во французском языке. Такие коварные подобия вызывали когда-то по поводу моих словарных погрешностей насмешки сестры и ненавязчивые поправки Шарлотты…
На этот раз мне не надо было подсказывать нужное слово. После секундной заминки я сам себя поправил. Но куда важнее этой мимолетной ошибки было потрясающее открытие: я сейчас говорил на иностранном языке!
Итак, месяцы моего бунта не остались без последствий. Не то чтобы мне теперь стало труднее изъясняться по-французски. Но разрыв был. Ребенком я не отделял себя от звучной субстанции Шарлоттиного языка. Я плавал в ней, не задаваясь вопросом, почему эта вспышка в траве, это яркое, душистое, живое существует то в мужском роде, в ипостаси хрупкой, хрусткой, кристаллической, заданной, казалось, именем «цветок», то облекается бархатистой, пушистой и женственной аурой, превращаясь в «une fleur».
Позже мне предстояло вспомнить историю о сороконожке, которая, будучи спрошена о технической стороне своего танца, тут же запуталась в прежде инстинктивных движениях своих бесчисленных конечностей.
Мой случай был не столь безнадежен. Но со дня того ляпсуса вопрос «техники» уже нельзя было обойти. Теперь французский язык становился инструментом, и, говоря, я изучал его возможности. Да, инструментом, отдельным от меня, которым я пользовался, время от времени отдавая себе отчет в странности этого акта.
Мое открытие, сколь ни обескураживающим оно было, принесло мне интуитивное провидение стиля. Этот язык-инструмент, которым пользуешься, оттачиваешь его, совершенствуешь, есть не что иное, думал я, как литературное творчество. Во французских анекдотах, которыми весь этот год я развлекал одноклассников, мне уже чуялись первые наброски языка романов: не им ли манипулировал я, чтоб угодить то «пролетариям», то «эстетам»? Получалось, что литература – это непрерывное удивление тем течением речи, в которое переплавляется мир. Французский, мой «родной бабушки язык», и был – теперь я это видел – в первую очередь тем самым языком удивления.
…Да, именно с того далекого дня на берегу затерянной в степях речушки мне и случается в разгаре французского разговора вдруг вспомнить свое давнее изумление: дама с седыми волосами, с большими спокойными глазами и ее внук сидят посреди пустынной равнины, выжженной солнцем и очень русской в своей бесконечной уединенности, и самым естественным образом говорят по-французски… Я снова вижу эту картину – и удивляюсь, что говорю по-французски, начинаю запинаться, двух слов не могу связать. Странно – или скорее вполне логично – то, что именно в такие моменты, оказавшись между двумя языками, я, кажется, вижу и чувствую острее, чем когда-либо.
Быть может, в тот же самый день, когда я, оговорившись, проник в некое безмолвное межъязычье, заметил я и красоту Шарлотты…
Сама мысль об этой красоте показалась мне сперва невероятной. В России того времени всякая женщина за пятьдесят превращалась в «бабку» – существо, в котором было бы абсурдом предполагать женственность, а тем более красоту. А уж сказать: «Моя бабушка красавица»…
И тем не менее Шарлотта, которой в ту пору было шестьдесят четыре или шестьдесят пять, была красавицей. Сидя у подножия крутого песчаного берегового откоса Сумры, она читала под ивами, бросавшими на ее платье сетку тени и солнца. Ее серебряные волосы были собраны на затылке. Глаза время от времени обращались ко мне с легкой улыбкой. Я пытался понять, что в этом лице, в этом очень простом платье излучало красоту, признавать существование которой мне было почти неловко.
Нет, Шарлотта не была женщиной, которой «не дашь ее лет». Не было в ней и агрессивной красивости, свойственной лицам «следящих за собой» женщин, живущих в состоянии вечной борьбы с морщинами. Она не старалась скрыть свой возраст. Но старость не съежила ее – лицо не заострилось, не ссохлось тело. Я обв