Проходя по деревянному настилу моста, я несколько раз оглядывался. Мне чудилось, что я слышу за собой шаги. Или биение крови в висках. Это эхо стало слышнее на одной кривой улице, по которой меня повело как по ледяной горке. Я круто обернулся. И как будто заметил силуэт женщины в длинном плаще, скользнувшей в сводчатую подворотню. Я так и остался стоять, обессиленно привалившись к стене. Мир распадался, стена подавалась под рукой, окна стекали по бледным фасадам домов.
Они возникли, как по волшебству, те несколько слов на почерневшей металлической табличке. Я уцепился за это послание: так человек, который вот-вот сорвется в пьяное беспамятство или в безумие, цепляется за какую-нибудь прописную истину, банальная, но незыблемая логика которой удерживает его по сию сторону рассудка… Табличка была укреплена в метре от земли. Я три или четыре раза перечитал надпись: УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910.
Это было не воспоминание, но сама жизнь. Нет, не «как сейчас», а сейчас. Ощущения, на первый взгляд совсем незначительные. Горячее дерево перил на балконе, висящем в вечернем летнем воздухе. Сухой, пряный запах трав. Далекий и печальный крик паровоза. Легкий шелест страниц на коленях женщины, сидящей среди цветов. Ее седые волосы. Ее голос… А вот этот шелест и этот голос смешались с лепетом длинных ивовых ветвей – я жил уже на берегу речки, затерянной в солнечной необъятности степей. Я видел женщину с седыми волосами, которая в светлой задумчивости брела по воде и казалась такой молодой. И это впечатление молодости перенесло меня на площадку вагона, летящего через равнину, всю искрящуюся от дождя и света. Женщина, стоящая передо мной, улыбалась мне, откидывая со лба мокрые пряди. Ее ресницы загорались радугой в лучах заката…
УРОВЕНЬ ВОДЫ. ЯНВАРЬ 1910. Я слышал туманную тишь, всплески воды под плывущей лодкой. И девочка, уткнувшись лбом в стекло, смотрела на бледное зеркало затопленной улицы. Я так насыщенно жил тем безмолвным утром в большой парижской квартире начала века… А за этим утром, как в анфиладе, открывалось другое, с хрустом гравия на дорожке, золотой от осенней листвы. Три женщины в длинных платьях черного шелка, в широкополых шляпах с вуалями и перьями удалялись, словно унося с собой это мгновение, солнце и воздух мелькнувшей эпохи… И еще одно утро: Шарлотта (теперь я узнавал ее) ведет мужчину по гулким улицам Нёйи, города своего детства. Шарлотта радостно и немного застенчиво играет в гида. Я как наяву видел прозрачность утреннего света на каждом камне мостовой, замечал трепет каждого листочка, видел этот незнакомый город глазами мужчины и перспективу улиц, такую привычную взгляду Шарлотты.
В этот момент я понял, что Атлантида Шарлотты с самого детства приоткрывала мне это таинственное созвучие вечных мгновений. С тех самых пор они неведомо для меня выстраивали как бы другую жизнь, невидимую, не подлежащую оглашению, рядом с моей. Так столяр, день за днем обтесывая ножки стульев или строгая доски, не замечает, как кружева стружек образуют на полу прекрасный узор, смолисто искрящийся, притягивающий своей светлой прозрачностью сегодня – солнечный луч, пробившийся в узкое, заставленное инструментами окошко, завтра – голубоватый отсвет снега.
Эта-то жизнь и оказывалась теперь главной. Надо было – я еще не знал как – заставить ее расцвести во мне. Надо было через безмолвный труд памяти разучить гаммы этих мгновений. Научиться сберегать их вечность в рутине повседневных действий, в тупости расхожих слов. Жить с сознанием этой вечности…
Я вернулся на кладбище перед самым закрытием. Вечер был светлый. Я уселся в дверях и принялся писать в своей адресной книжке, давно уже бесполезной:
«Мое загробное положение идеально не только для того, чтобы открыть эту главную жизнь, но и для того, чтобы ее воссоздать, запечатлев ее в стиле, который предстоит еще изобрести. Или, вернее, этот стиль станет отныне моим образом жизни. У меня не будет никакой другой жизни, кроме этих мгновений, возрождающихся на листе…»
За недостатком бумаги мой манифест должен был скоро прерваться. Писать – это было действие, очень важное для моего замысла. В своем высокопарном кредо я утверждал, что только творения, созданные на краю могилы или по ту ее сторону, могут выдержать испытание Временем. Я приводил в пример эпилепсию одних, астму и сумасшедший дом других, изгнание, которое глубже склепов… Напыщенному тону этого символа веры суждено было скоро исчезнуть. Его заменит блок «бумаги потребительской», который я куплю наутро на последние деньги и на первой странице напишу совсем просто:
«Шарлотта Лемонье. Биографические заметки».
Кстати, утром же я навсегда покинул усыпальницу Бельвалей и Кастело… В ту ночь я проснулся. Невозможная, невероятная мысль пронзила мое сознание, как трассирующая пуля. Я должен был повторить ее вслух, чтоб осознать ее необычайную реальность:
– А если Шарлотта еще жива?
Ошеломленный, я представлял себе, как она выходит на свой маленький балкон, увитый цветами, склоняется над книгой. Вот уже много лет я не имел никаких известий из Саранзы. Так что Шарлотта, вполне возможно, продолжала жить примерно как прежде, во времена моего детства. Сейчас ей должно было быть за восемьдесят, но в моей памяти этот возраст на ней не сказывался. Для меня она всегда оставалась такой же, какой была.
Тогда-то и наметились первые очертания этой мечты. Возможно, это ее светящийся ореол и разбудил меня. Вернуть Шарлотту, сделать так, чтобы она приехала во Францию…
Нереальность такого проекта для бродяги, лежавшего на полу усыпальницы, была достаточно очевидна и не нуждалась в доказательствах. Я решил пока что не задумываться над деталями, а жить, подспудно храня каждый день эту неразумную надежду. Жить этой надеждой.
Этой ночью мне не удалось больше уснуть. Закутавшись в пальто, я вышел. Тепло бабьего лета уступило место северному ветру. Я стоял и смотрел на низкие тучи, мало-помалу наливавшиеся серой бледностью. Я вспомнил, как однажды Шарлотта, невесело шутя, говорила, что после всех ее странствий по необъятной России для нее не было бы ничего невозможного в том, чтобы дойти пешком до Франции…
Вначале, в долгие месяцы нищеты и скитаний, моя безумная мечта будет очень похожа на эту печальную браваду. Мне все будет чудиться женщина в черном, которая в самый ранний час темного зимнего утра входит в маленький пограничный городок. Подол ее пальто забрызган грязью, ее толстая шаль отсырела в холодном тумане. Она толкнет дверь кафе на углу тесной спящей площади, сядет у окна рядом с батареей. Хозяйка принесет ей чашку чая. И, глядя в окно на спокойные фасады домов с голубятнями, женщина чуть слышно проговорит: «Вот и Франция… Я вернулась во Францию. После… после целой жизни».
2
Выйдя из книжного магазина, я пересек город и вышел на мост, застывший над залитой солнцем ширью Гаронны. Я говорил себе, что была в старых фильмах старая добрая хитрость, позволявшая за несколько секунд перескакивать целые годы жизни персонажей. Действие прерывалось, и на черном фоне появлялась надпись, безыскусная откровенность которой всегда мне нравилась: «Два года спустя» или «Прошло три года». Но кто осмелился бы в наши дни использовать такой устарелый прием?
И однако, зайдя в этот безлюдный книжный магазин в провинциальном городе, погруженном в сон жарой, и обнаружив на полке мою последнюю книгу, я почувствовал именно это: «Прошло три года». Кладбище, усыпальница Бельвалей и Кастело – и эта книга в разноцветном ряду обложек под табличкой «Новинки французского романа»…
К вечеру я достиг лесистых ланд. Теперь, думал я, буду идти день, два, а может, больше, предощущая за этими увалами, поросшими соснами, вечное ожидание океана. Два дня, две ночи… Благодаря «Заметкам» время обрело для меня удивительную плотность. При том что я жил в прошлом Шарлотты, мне казалось, что никогда я так насыщенно не воспринимал настоящее! Это они, пейзажи былого, придавали совершенно особую рельефность клочку неба между гроздьями сосновых игл, поляне, горящей в свете заката, как расплавленный янтарь…
Утром, двинувшись дальше (надрубленный ствол сосны, которого я накануне не заметил, плакал смолой – «самоцветами», как здесь говорят), я без всякой связи вспомнил полку в глубине книжного магазина: «Литература Восточной Европы». Там стояли мои первые книги, втиснутые, словно чтобы вскружить мне голову манией величия, между Лермонтовым и Набоковым. Дело было в простейшей и чистейшей литературной мистификации с моей стороны. Потому что эти книги были написаны прямо на французском и отвергнуты издателями: я был «какой-то русский чудак, который взялся писать по-французски». С отчаяния я тогда выдумал переводчика и отослал рукопись, представив ее как перевод с русского. Ее приняли, опубликовали и хвалили за качество перевода. Я говорил себе сперва с горечью, а позже с улыбкой, что мое франко-русское проклятие по-прежнему со мной. Только если в детстве мне приходилось скрывать французский привой, то теперь недостатком стала моя русскость.
Вечером, устроившись на ночлег, я перечитывал последние страницы «Заметок». В отрывке, отмеченном накануне, я писал: «Умер двухлетний мальчик в большой избе напротив дома, где живет Шарлотта. Я вижу, как его отец прислоняет к перилам крыльца продолговатый ящик, обтянутый красной тканью, – маленький гроб. Его кукольные размеры пугают меня. Мне срочно нужно найти такое место под этим небом, на этой земле, где можно представить себе этого ребенка живым. Смерть существа гораздо младше меня требует пересмотра всего миропорядка. Я кидаюсь к Шарлотте. Она видит мое смятение и говорит мне нечто удивительное по своей простоте: «Помнишь, осенью мы видели, как летят перелетные птицы?» – «Да, они пролетели над двором, а потом исчезли». – «Правильно, но они ведь продолжают лететь где-то там, в дальних краях, просто мы со своим слишком слабым зрением не можем их видеть. То же самое и с теми, кто умирает…»
Сквозь сон мне казалось, что я слышу шум ветвей, более мощный и ровный, чем обычно. Как будто ветер ни на миг не стихал. Утром я обнаружил, что это был шум океана. Накануне, сильно устав, я расположился, сам того не подозревая, на границе, где лес переходил в дюны, принимающие удары волн.