«Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I — страница 23 из 62

Тем не менее, продолжает Потемкин, в среду, когда Бенкендорф был нездоров, Шульгин «удостоился великой чести кушать за столом императора», а наказанные театралы этой чести удостоены не были:

Но одно из двух: или г. обер-полицмейстер Шульгин виноват, или нами сделано преступление. Ваше Высокопревосходительство в письме нашем на имя Государя Императора, столь благосклонно Вами принятом, сами изволили приказать выключить слова о нашей невинности и о просимом суде у Государя как уже о вещах несомнительных и Высочайшею Особою признанных ненужными; однако просимым и умоляемым светлым Государевым воззрением мы не были осчастливлены, печать гнева его как бы на нас лежит; а нарушивший Его волю бездушный – Вы сами того свидетель – Шульгин трапезы Государевой удостоен. То быть может, что великодушный монарх своего внимания на него и не обращал, но в глазах публики приглашения Шульгина к столу царскому достаточно; а нам срам нанесен публично. ‹…› Ужели участь Москвы будет всегда быть вверенной какому-то роду отоматов бездушных и подобным себе покровительствующих? Ужели какой-либо Обольянинов, новый Эдип, водимый своей Антигоной-племянницей, в молодости злой, при старости скаредный[5]; или князь Димитрий Владимирович Голицын, в полной мере сатрап, вежливый в гостиной, жестокий – из-за стены своего кабинета и о котором с его сателлитами-клевретами легко составить тетради жалких анекдотов; ужели в самом деле можно думать, что подобные существа при нужных временах могли бы водить умами людей и что Голицыным и Обольяниновым с их клевретами соблюдается честь и тишина Москвы? – Нет, Александр Христофорович! Москвы тишина, честь Москвы в сердцах ее коренных жителей. Да верит Государь, что его подданные Его любят, что величайшая часть из них наверное никогда Ему не изменят, что любовь к русскому царю, верность к нему в русских сердцах есть род веры, получаемой нами в наследство от родителей, что мы ее высасываем из грудей кормилицы-россиянки, что в младенчестве она в нас лелеема нашими няньками и по возмужалости остается в сердцах приятным отголоском лет младенческих. А если несколько заблудших овец из огромного народа[6] могли забыть свои обязанности, это капля из моря, которая нисколько не могла совратить общего коренного в русском народе направления: любви и верности к своему царю. ‹…› Из всего мною сказанного да дозволено мне будет заключить, что я не вижу цели в бывшем нашем обвинении для правительства и одну только гнусность выслужиться чужой бедой[7], что больно, больно нестерпимо по наветам ябед нам слыть мятежниками, и если несвойственно Величеству Сана Царского сделать обиде нашей публичное вознаграждение – чего мы и не просим, – то вместно Его святому правосудию пожертвовать общему благу каким-либо клеветником Шульгиным, не предавать нас похвальбе и мстительности его в жертву и показать своим подданным, что ядовитая клевета о ступени престола Его как туманно желтая волна о вековечные скалы рушится; а невинность у того же престола находит в суде Его утешительное пристанище. Мы все с сею просьбою к Вашему Высокопревосходительству прибегаем, дозвольте от Вас как от блюстителя порядка по целой империи ждать еще справедливой защиты и довершите вполне Ваше великодушное дело.

Иначе говоря, без наказания обер-полицмейстра Шульгина дворяне не могут считать себя полностью оправданными.

В тот же день Потемкин написал Бенкендорфу еще одно послание – на сей раз, в отличие от русского письма, короткую записку по-французски:

Не успел я завершить письмо, которое честь имею Вам адресовать, как пришли сказать мне, что г. Шульгин сильно удивляется моей простоте, коли я и впрямь поверил той сцене, которая у Вас разыгралась насчет нашего дела, что его накануне призвали и посулили хорошую награду, ежели будет молчать и все на себя возьмет. Судите же, какой это человек. Что до меня, продолжаю коснеть в моей простоте и слепо полагаюсь на слова Вашего Высокопревосходительства, какие мне были сказаны, Шульгина же почитаю еще более низким и подлым, если он таковым предлогом прикрывается. Впрочем, после отъезда Его Величества ходит он надменный, лицом сияет, не приложу ума от чего.

Ответ Бенкендорфа датирован 3 апреля 1830 года:

Еще до подачи всеподданнейшего Вашего письма я имел удовольствие Вас уверить словесно: что Государь Император давно уже забыл Ваше дело и никакого гнева против Вас не имеет; что воля Его Величества никогда не могла состоять в том, чтобы дворян посадить в съезжие дома, но что сие было сделано по грубой ошибке исполнителей Высочайшей воли. – Все сие я теперь повторяю Вам письменно, с предоставлением права сообщить сей отзыв мой всем кому Вам угодно. Но при сем должен Вам заметить, что никак не следует судить, в особенности официально, о поведении Государя Императора в отношении к обер-полицмейстеру.

Очевидно, что, настоятельно рекомендуя своим корреспондентам (сначала Эмилии Дмитриевой, а затем Потемкину) придать его ответам широкую огласку, Бенкендорф стремился таким образом довести до сведения всех москвичей «правильную» трактовку театральной истории и убедить их в том, что верховная власть ни в чем не виновата.

Чаяния противников Шульгина сбылись: 6 апреля 1830 года он был отставлен от должности московского обер-полицмейстера, однако Потемкин, видимо еще об этом не знавший, продолжал борьбу. 14 апреля 1830 года он шлет Бенкендорфу с оказией новое (на сей раз русское) письмо и опять напоминает, что знает наверное: «жесткая и вместе забавная на счет Шульгина» сцена у шефа жандармов была разыграна нарочно и уже об этом «выдумка ходила по городу», и сам Шульгин об этом говорит. Шульгин виновен, а между тем

любящая побасенки Москва уже по стогнам [улицам и площадям] своим носит для него звезду второго класса ордена Святого Владимира[8]. Нам же бедным остаются смешки и то – я повторяю мною слышанное – что Ваше Высокопревосходительство нас провели.

Мне, «из детства Вас знающему твердо», пишет Потемкин, эти «вздоры» «противны и мерзки»; мне лично смещение Шульгина не нужно, но

может ли клеветнику и сугубое презрение заслужившему человеку быть вверено благочиние целой столицы? К случаю позволю себе присовокупить, что из всех здешних градоправителей благородного сонма решительно исключить только можно, как честных и добрых людей, г. коменданта генерал-лейтенанта Веревкина и г. гражданского губернатора Небольсина, г. же генерал-лейтенант Волков, не принадлежащий к сему разряду, есть неоспоримо человек умный, ловкий и хорошо прозревающий вещи, но видимо снисходительный и смотрящий на все, кажется, через забрало. А что дела здесь текут, благодаря Бога, смирно и по наружности стройно, то устроенную раз машину и зауряд-работник вертит, и она вертится изряднехонько. Удостоверьтесь в том, что Москва столь смирна и покойна, что поставь Государь в ней только призрак своей воли, и все с готовностью равномерной повиноваться будут. Прошу, умоляю Вас, Александр Христофорович! Исходатайствуйте общественной нашей обиде общественное вознаграждение; да изыдет из стен московских нас оклеветавший, и необъявленный признаем мы державный удар; или, по крайней мере, скажите, что мы, оклеветанные, пожертвованы г. обер-полицмейстеру Шульгину и что в сердце царевом г. Шульгин заменить российское дворянство может.

Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые «истекают из сердца», взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: «Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора». К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.

* * *

И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие абсолютной монархии буквально, а любое отступление от этого стереотипа его удивляло и представлялось ему капитуляцией монарха. Император усмотрел в театральном шуме проявление «бунтарского духа», поскольку с самого начала царствования не доверял московским фрондерам, которые, согласно отчету за 1827 год, «критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц»; он полагался на своих информаторов из III Отделения, а те в отчете за 1828 год утверждали: «Главные очаги либерализма находятся в Москве. ‹…› Либеральная партия очень сильна в Москве, потому что ей удалось при посредстве женщин и аристократической клики совершенно овладеть умом генерал-губернатора». Недоверие к Москве у императора и его высшей полиции не ослабло и позднее; характерен пассаж из отчета III Отделения за 1840 год:

…собственно на лицо Государя нет еще ропота, но кроется повсюду какое-то общее неудовольствие, которое можно выразить одним словом, писанным к шефу жандармов из Москвы: «Не знаю, а что-то нехорошо!»

Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает: