Фрау Шрам — страница 18 из 50

— Ты опять проспала? — кричит мама Нане. — А ребенок школу прогулял.

— Ой, Оля, ладно-да. — Нана сладко потягивается, облокачивается на перила. В зубах длинный мундштук с сигаретой; все жесты из итальянской киноклассики пятидесятых-шестидесятых. Софи Лорен, Стефания Сандрелли, Моника Витти… Да. Точно. «Затмение» Антониони. Вот откуда она вся.

Нана выбрала себе сильное и ладное тело и теперь холит его безалаберным азербайджанским сном. Сном, который, возможно, продлевает нашу юность. Сном, в котором, наверно, всегда присутствуют Хашим, Марик и я. Разумеется, Хашим первый в этой троице; нет, «троица» — это неверно, надо немедленно перечеркнуть, а вот «трио» — как раз пойдет.

(Не введи во искушение, но дай спокойно отпуск провести.)

Видя, что я сладострастно разглядываю ее снизу, Нана запахивает полы пеньюара, как запахнула бы их Моника Витти или Анни Жирардо из «Рокко и его братья». Мне все равно снизу все очень хорошо видно. И большие белые ноги (к ней загар никогда не пристает), и узенькие розовые трусики…

Да, вот теперь я точно доведу счет смертей до трех; не хватает только половинки, которую я, должно быть, потерял еще в юности.

Ирана далеко — вернее высоко, — а Нана близко, чего я на Ирану глаз положил? (Нырнуло и вынырнуло белое круглое колено).

…Ирана развелась с Хашимом, она теперь одна, она сама по себе, значит ни о какой мести не может быть и речи: Хашим и тут меня опередил, унес с собой супружеское дело, шифр… Выходит, и Ирана для меня теперь тоже в Past Perfect.

— Ножки Италии! — не унимаюсь я и уже представляю себе, как медленно совлекаю с нее пеньюар.

Она в меня спичечным коробком сверху:

— Франции!

Я уклоняюсь, поднимаю коробок и возвращаю ей.

— Пусть будут — Франции! Я не против.

— Дети они и есть дети, — говорит мама, — что я от Рамина хочу.


Пока мы идем к метро «Низами», мама со всеми подробностями рассказывает мне о перипетиях Нанкиной жизни, о ее новом друге, серьезном, с серьезными намерениями, заведующим магазином автозапчастей; кажется, он любит ее, вон даже магазин свой назвал ее именем, а она… у нее еще кто-то есть. А дальше пошло-поехало: она и глупая, и ленивая, и о дне своем завтрашнем не печется. Я не понимаю, зачем она это все мне говорит. Материнская ревность накопилась или просто не с кем поделиться? Кто Нанка ей? Соседка. И что с того, что когда-то у меня было с Нанкой. Но, может, просто она таким образом сублимирует нерастраченные материнские чувства?

На площади у семнадцатиэтажки садимся в автобус; мама предлагает посмотреть антенну сначала в ЦУМе: «Нана говорила, недели две тому назад видела там». Это совсем недалеко. Несколько остановок. Расстояния здесь не московские — «несколько остановок» действительно недалеко.

Подошедший «сто десятый» разукрашен предвыборными плакатами. Больше всех утомляет сетчатку Эльчибей; с этим господином и до глаукомы недалеко. Вот он обещает, а вот срывает личину с низвергнутого президента. Никто уже в городе не сомневается, что именно он — будущий глава государства, и все это не просто так — работа Гейдара; это он из своей Нахичевани всеми рулит, всем заправляет. «А чего вы хотите — бывший кагэбэшник». Выбор упрощен до одной ослепительной улыбки в якобы мудрой седой бороде лидера. У задних дверей троллейбуса кто-то назвал его Кечибеем[30]. Одна половина автобуса смеется, другая негодует. Как можно так — ну никакого уважения. Мы так совсем республику потеряем.

Смотрю из окна автобуса на улицы, дома, скверы… Словно страницы перелистываю. Много-много страниц, и все не о том. Большой кусок моей жизни кажется мне самому навсегда потерянным, чужим… Не так бы я сейчас шел. Не так и, разумеется, не туда. Но, с другой стороны, я уже восемь лет в Москве и ни одной новой привычки, все из той, прошлой жизни. Вечный квартиросъемщик что с меня возьмешь.

Теперь мама рассказывает мне о комендантском часе, перевороте и войне. Все от всего устали. Всем все надоело. Гейдар, Муталибов, Эльчибей? Да, шут с ним. Пусть будет Эльчибей.

Медленно едет автобус, поджариваясь на солнце. Открытые люки над головой, открытые окна и даже дверь впереди, у водительской кабины, не спасают от духоты.

Меднокожие большеглазые южные женщины обмахиваются платочками и газетами; дышат тяжело; стараются не делать лишних движений и берегут макияж. Они раздражены… Так надо. Восточная женщина (еврейка, армянка, грузинка, — все равно) должна быть немного раздражена, особенно когда ее чуть-чуть задели локтем в транспорте.

Вот заметил странную вещь, если кто-то в автобусе читает газету, то почему-то непременно «Коктейль дайджест» или «Дабл гюн». Проглядеть бы заголовки, все-таки одной транспортной привычкой я в Москве обзавелся влезать глазами в развернутые газеты и раскрытые книги.

«Русская красавица… Ольга!», «Тайны псевдонимов (Ленин как результат детского каприза?)», «Секс-услуги для обеспеченных москвичек»… «Мужчины, которые меня предали (принцесса Стефани)». — Если жизнь такая тяжелая, почему тогда все читают «Коктейль дайджест»?

«Предмет дискуссии женский бюст». А может, потому и читают?

Кстати, о предмете. Даже самые эмансипированные ходят тут в бюстгальтерах. Из чего я делаю вывод — Ирана самая-самая, и ей совершенно наплевать, что о ней подумают, и это несмотря на такого отца.

Мама поднимается.

— Пробираемся к выходу. Нам на следующей.

Как только вышли:

— Перейдем на другую сторону.

Какое марево поднимается, асфальт — пластилин. Да. Точно. Скорее на другую сторону. Скорее в тень деревьев, туда, где плотная людская масса в легких пестрых одеждах перекатывается из одного конца улицы в другой. Дышать тяжело. Воздух кажется каким-то косматым. Будто тебя носом в чью-то шерсть… Собачью. В Москве такой воздух — как тополь начинает гулять, а гулять он начинает в конце мая, в начале июня. Значит, приеду — в Москве пух уже уляжется.

Я смотрю на город без птичьего преимущества, вровень со своим ростом (иногда снизу вверх). Я смотрю на декадентские, начала века дома, на окна, испохабленные футуристическими боками кондиционеров, пускающими неприличные тихие струйки то тут то там; если какая-нибудь случайно разбивается о подоконник и подогретые капли воды случайно попадают тебе в лицо, кажется, будто начинает моросить дождик. Случайный. Но откуда же взяться ему, пусть случайному, пусть моросящему; вон деревья из-за пыли все зеленовато-бледные, линючие — сухо шелестят городскую симфонию.

Улицы в тени — темно-лоснистые, исковыряны людоходом и горбаты; на солнце — окаянны, безлюдны и долги.

Раньше по улицам этим много ходило евреев. Где теперь они, на каких бульварах? Опять отправились в кругосветку? Так ли мистериально-метафизичны евреи из бобыше-семейств? Говорят ли еще на идише старики в Молоканском саду, для которых время всегда было понятием общественным? Куда подевались Гурвичи, а Гусманы — «Вы знаете, Миша и Юлик в Москве — что? — Лолы и Моны давно уже нет. А вот Абрам вернулся. Да, вернулся, и вернулся без Миры».

Скучает ли мой друг Марик Кушельман по Торговой, по бульвару, по кафе «Садко» у себя в Детройте? Помнит ли меня, Нану и Хашима? Или он старается все забыть, как я у себя в Москве, — все, что связано с Баку.

В моей Москве, когда люди выходят в город, кажется: никакая сила уже не в состоянии изменить их маршрут, повернуть головы, как поворачиваются ветры, не говоря уже о том, чтобы вдруг остановиться, замереть, задумавшись, подобно Сократу. Да. Точно. Очень редко они вертят головой по сторонам. В Баку дело другое: пешеходы тут онтологичней; они выходят на улицы еще и ради того, чтобы при случае (случай этот непременно приобретает черты чуда) подхватить чей-то кайф, чей-то миф, чей-то взгляд, чью-то руку и сойти с пути, как сходят с ума, (наконец сойти!). Хотя прекрасно ведь знают, как часто бакинские улицы — как любое сумасшествие — заканчиваются тупиками. Вместе с тем все так неспешны (в особенности женщины), так сонны и так квелы, что сонность и квелость их, кажется, походит на зеркальное отражение какого-то основного душевного состояния — умонастроения, которым окутан город в этот час дня.

Кондиционеры. Сигналы автомашин. Ругань пешеходов. Не столько ругань, сколько…

жест.

Ветер,

плевки,

окурки…


Прозрачное небо — небо Юга — с прозрачными, быстро плывущими облаками.

Женщины, которые ходят так, будто совершают переход из кухни в спальню, минуя гостиную.

Я останавливаюсь у книжного лотка…

Торговец книгами — восточный уродец, почти карлик, персонаж из «Тысячи и одной ночи», сидит на раскладном туристическом стульчике. Похоже, он немножечко обкуренный, а может, так… просто дремлет или находится в глубокой задумчивости, ведь все-таки книгами торгует. Усталыми пальцами перебирает он четки тюремной работы из высушенного черного хлеба с открытой ладонью на конце (беш бармах — пять пальцев, пять заповедей). Глаза у торговца маслянистые, с красными белками и набрякшими веками; под глазами два бархана. Тяжелая небритая челюсть с оттопыренной и влажной нижней губой неестественно выпирает на манер верблюжьей. Заметил меня, заметил, как я разглядываю книги, и как бы просто так кричит в сторону (типичный кавказский ход):

— Киныги, киныги, ай киныги, киныги, замецательный киныги!!!

Мама тянет меня:

— Не хватит денег. Мне еще на работу. Опоздаю…

Книги, как говорят в таких случаях у нас в Баку, «елэ-белэ, ортабаб»[31], в основном, букинистические (восьмидесятых, семидесятых и очень-очень редко шестидесятых) — те, что приобретал простой советский люд на талоны, сдавая макулатуру. Попадаются, правда, и новые, и совсем новые. Я уже уходить собрался, как вдруг Довлатова обнаружил, в уголке между Кораном в переводе Крачковского и самоучителем игры на шестиструнной гитаре. Судя по фотографии на задней стороне обложки, автор был недоволен бакинским окружением. А еще… мне показалось, я совсем близок к разгадке появления эссе у меня на ст