Фрейд: История болезни — страница 11 из 106

Но даже если отрок Сиги и не тратил деньги на порнографические брошюры и открытки, то он уж точно не один раз от корки до корки прочитывал «Золотого осла» Апулея, предоставлявшего поистине бескрайние просторы для развития эротической фантазии.

Впрочем, что происходило затем за закрытыми дверьми комнаты-пенала «золотого Сиги», мы не знаем и, похоже, уже никогда не узнаем. Намеки на то, что Фрейд в отрочестве и молодости занимался онанизмом, повторим, рассыпаны по страницам многих его книг, но вместе с тем документального подтверждения этому нет, а потому не может быть и ответа на вопрос, когда он начал (или возобновил после окончания периода детского онанизма) это занятие. Для нас важно, что идеи о необходимости отказаться от сексуального ханжества, о замалчивании роли сексуальных желаний в жизни человека уже витали в воздухе, они так или иначе звучали в книгах Флобера, Мопассана, Золя, Фонтане, Теккерея, и если бы они не были озвучены на уровне медицины, психологии и культурологии Фрейдом, то были бы озвучены кем-то другим.

Вместе с тем юный Фрейд еще в детстве воспринял те строгие моральные нормы, которые, по меньшей мере внешне, исповедовала его семья, и оставался (опять-таки по меньшей мере внешне) верен им всю жизнь. Во всяком случае, заметив однажды в руках у сестры Анны томик Дюма, он поспешил отобрать у нее книгу, заявив, что «подобное непристойное чтение развращает девушку», так как образы Констанции Бонасье и Миледи давали явно дурной пример для подражания.

Когда же в гости к Фрейдам приехал подбиравшийся к шестидесятилетию дядюшка из Одессы и стал свататься к пятнадцатилетней Анне, Зигмунд (к тому времени он уже сменил имя) прямо сказал матери, чтобы та не зарилась на дядюшкины миллионы, а велела бы убираться этому «старому развратнику» к себе в Россию.

* * *

Выдающиеся способности, честолюбие, жажда знаний, высокая работоспособность — всё это очень скоро сделало Фрейда лучшим учеником в своем классе. Казалось, ему с равной легкостью давались как гуманитарные, так и технические и естественно-научные дисциплины. И всё же, вчитываясь в воспоминания Фрейда о собственном отрочестве, нельзя не прийти к выводу, что он был прежде всего гуманитарием.

Литература и история влекли его куда больше, чем, скажем, ботаника, зоология, химия и математика. Интерес, который юный Фрейд проявлял к естествознанию, был как раз (да простят автору этот каламбур) не естественный, а деланый, в угоду модным веяниям. Оказавшись посреди листов гербария или наглядных пособий по зоологии, Фрейд начинал чувствовать себя неуютно, а обнаружив червей между листами гербария, тут же вспоминал, что он сам прежде всего — «книжный червь», а вот гербарием ему заниматься совершенно не хочется.

Высказанная Платоном в «Меноне» мысль о том, что прежний жизненный опыт человека не исчезает бесследно, что «душа способна вспомнить то, что прежде ей было известно», волновала его куда больше, чем гармония, открывающаяся в анатомии и физиологии рыб и птиц. Придет время — и эта мысль великого философа всплывет в его памяти, чтобы стать одним из краеугольных камней его теории человеческого поведения.

В отроческом возрасте Фрейд продолжал жадно читать Плутарха и Вергилия и с чувством разучивал роль Брута в «Юлии Цезаре» Шекспира, отрывки из этой трагедии любил цитировать в зрелые годы: «Потому, что Цезарь любил меня, я оплакиваю его. / Потому, что он был счастлив, я радуюсь. / Потому, что он был храбр, я уважаю его. / Но потому, что он хотел власти, я убил его».

Эрнест Джонс, а вслед за ним и ряд других биографов Фрейда видят в идеализации Фрейдом образа Брута его природный нонконформизм, заставлявший его становиться в оппозицию к любой власти, к любым авторитетам, а заодно — и дальние подступы к формулировке представлений об эдиповом комплексе и о любви-ненависти сына к отцу.

Напоминая о том, с каким восторгом Фрейд прочитал подаренное ему на тринадцатый или четырнадцатый день рождения собрание сочинений яростного противника Наполеона и реакционного режима в Германии Людвига Бёрне, Джонс приходит к выводу, что уже в раннем возрасте Фрейд начал формироваться как «идеалист, поборник свободы, лояльности, справедливости и искренности, всегда противник тоталитарности». Роже Дадун также обращает внимание на то, что «образ героического связан у Фрейда в основном с теми, кто восстает против власти».

Однако и эта мысль не бесспорна.

Да, Фрейд действительно был нонконформистом, но этот его нонконформизм был вынужденным. По мере того как он всё больше и больше осознавал, что не сможет стать своим среди, так сказать, коренных носителей немецкой, австрийской и — шире — европейской культуры, в нем всё больше нарастала потребность в отрицании ценности этой культуры. Влюбленность в нее до раболепия сочеталась с ненавистью и тайным желанием ее гибели. Эти бушевавшие в душе подростка чувства и проявились в том, что Фрейд в своих фантазиях видел себя то еврейским воином, сражающимся с римлянами на ступенях Иерусалимского храма, то тем же Ганнибалом, ведущим свою армию через Альпы.

Таким образом, на уровне сознания он всегда солидаризовался с врагами Рима, ибо Рим был для него олицетворением той силы, которая отобрала у его народа землю и государственность и заставила испить чашу изгнанников и изгоев среди других народов. Вот как об этом писал сам Фрейд: «В последних классах, когда я понял, какие последствия для меня будет иметь принадлежность к другой расе, и когда антисемитские склонности моих товарищей заставили меня занять твердую позицию, я еще больше оценил этого великого семитского воина. Ганнибал и Рим символизировали в моих юношеских глазах еврейскую стойкость и католическую организацию»[48].

Но эта оппозиция к Риму, к «католической организации», неприязнь к одноклассникам-антисемитам отнюдь не мешали Фрейду стать, подобно многим австрийцам, «великонемецким шовинистом» и страстным патриотом не столько приходящей в упадок Австро-Венгрии, сколько набирающей силу соседней Германии. Юный Фрейд верил в «великую немецкую культуру», в «великую миссию Германии» и оправдывал ее имперские замашки.

«Когда в августе 1870 года между Германией и Францией началась война, четырнадцатилетний Зигмунд следил за ее ходом и отступлением французов, — пишет Феррис. — В следующую зиму Париж был осажден. У Зигмунда была карта с приколотыми флажками, отмечавшими продвижение немецких войск, а также восхищенные слушательницы-сестры, которым можно всё это объяснять»[49].

* * *

В 1870 году в жизни Сиги Фрейда появились первые по-настоящему близкие друзья. По иронии судьбы, оба они были евреями и оба провинциалами, то есть принадлежали как раз к тем типажам, от которых подросток Фрейд старался до этого держаться подальше. Эдуард Зильберштейн был сыном румынского купчика. Эмиль Флюс — первенцем жившего во Фрейберге и находившегося в давних приятельских отношениях с Кальманом Якобом Фрейдом текстильного фабриканта Игнация Флюса. Обоих мальчиков родители послали в Вену получать «достойное образование», и Амалия с Кальманом Якобом по просьбе родителей «взяли над ними шефство» (возможно, Флюсы и Зильберштейны что-то платили им за эту услугу). Оба они стали одноклассниками Сиги, и он вдруг обнаружил, что общается с этими двумя провинциалами куда с большим удовольствием, чем с другими товарищами по классу.

Прежде всего, их было не стыдно привести домой — ведь Эмиль и Эдуард не морщились, слыша, как его мать говорит по-немецки, а просто с удовольствием переходили в разговоре с ней на родной идиш. За столом они с аппетитом уплетали суп с кнейдлах, ели фиш-картошку и гефильте-фиш[50] и, чтобы сделать комплимент маме товарища, говорили, что даже дома не ели такой вкуснятины.

Но самое главное заключалось в том, что все три мальчика оказались заядлыми книгочеями. Начав с обмена мнениями о прочитанных книгах, они, как и полагается подросткам, вскоре стали обмениваться самыми сокровенными тайнами — в том числе о пробуждающемся желании обладать женщиной.

Подражая героям любимых книг, они создают тайное общество «Академия кастелана» («Испанская академия»), начинают переписываться друг с другом, а чтобы взрослые, не дай бог, не смогли прочесть этих писем, разрабатывают собственный шифр, пародирующий испанский язык (который они изучали наряду с другими языками), и используют его для обозначения самых важных, самых интимных понятий другие слова. К примеру, девочек в своих письмах они называли «принципами».

Себя в этих письмах Фрейд называл Сципионом, а Зильберштейна — Бергассой — по именам двух говорящих собак-героев новеллы Сервантеса. Но Лидия Флем справедливо замечает, что вряд ли можно считать случайностью, что Сиги бессознательно или даже, наоборот, вполне сознательно (ибо он прекрасно знал историю Пунических войн) присвоил себе именно имя Сципиона — победителя его кумира Ганнибала.

«В подобном умозрительном перевоплощении, — пишет Флем, — Фрейд находил двойное удовлетворение, воображая себя одновременно славным представителем семитов — героем сопротивления, и могущественным победителем — носителем господствующей культуры… Отцовское унижение и рожденная им жажда мщения оказали большое влияние на становление характера Фрейда и в целом на его судьбу. Как многие из наиболее талантливых его современников: Шницлер, Малер, Карл Краус, Герцль и Виктор Адлер, — он постарался оставить свой след в культуре и истории Запада, вписав в них под своим именем новую революционную главу, изобилующую новаторскими идеями»[51].

Но самое главное заключалось в том, что в этот период Фрейд начинает писать стихи, делая Эмиля и Эдуарда своими первыми читателями, а в письмах к ним пытается отточить свой стиль прозаика. Он явно начинает мечтать о славе великого писателя, властителя дум своего поколения, мирового классика, и эта мечта кружит ему голову.