[474]. Чтобы увидеть, как шла эта работа, достаточно сравнить одну из самых известных штауфеновских камей из Мюнхена (рис. 19) с подобным же экземпляром из одной голландской коллекции[475]. Натурализм первой производит намного более сильное впечатление, чем орнаментальный, грубоватый схематизм второй, выразившийся в оперении орла и коже змеи.
Важность малых форм в становлении натурализма в искусстве Южной Италии нуждается в некоторых объяснениях. Для этого мы снова вернемся к скульптурному убранству Реймсского собора. Петер Корнелиус Клауссен, один из лучших знатоков этого искусства, отмечает серьезные стилистические отличия между масками и статуями. Они зависят от большей экспрессивной свободы во второстепенных деталях по сравнению с большой скульптурой, стиль которых по определению более сдержанный. Расширяя его наблюдения на общую историю культуры, можно согласиться с Лотманом, что «наиболее горячие точки семиотических процессов расположены на периферии данной семиосферы»[476].
Связь между атлантами Кастель дель Монте, некоторыми фигурами на камеях, статуями Капуанских врат и некоторых соборов налицо, хотя разница в «регистре» здесь та же, о которой пишет Клауссен. Художник чувствует себя намного свободнее «на окраине» архитектуры, и особенно архитектуры неофициальной, рассчитанной на почти «частное» пользование. Нужно учитывать и реальное расположение атлантов: никто не может разглядеть их полностью и оценить качество произведения, они парят на высоте более двух метров, над головами посетителей, поднимающихся на второй, «благородный», этаж по винтовой лестнице, расположенной в башне. Современные фотографии сделаны с помощью довольно хитроумных штативов и искусственного освещения. Человек XIII века должен был удовлетвориться неверным светом факелов или свечей, который еще больше усложнял осмотр тел, и без того видных лишь снизу.
Рис. 19. Камея. Сардоник. Вторая четверть XIII в. Мюнхен. Сокровищница резиденции (WAF, Kat. n. 11)
Такое «частное» использование искусства не исключает, что гримасничающие атланты штауфеновских замков могли иногда демонстрироваться гостям императора и даже его врагам, например, в 1237 году, когда гвельфы, взятые в плен в битве при Кортенуове были провезены по «домам» Фридриха II. Этот воспитательный политический жест был рассчитан на то, чтобы роскошь этих замков показала побежденным, кто истинный хозяин Италии. Однако трудно себе представить, что подобные маски могли играть какую-то репрезентативную роль на идеологически важных памятниках, как Капуанские врата или монумент в честь победы при Кортенуове, воздвигнутый по приказу государя в Риме в 1238 году на Капитолии[477]. Слишком смелые физиогномические опыты, юмор, смех — все это не соответствовало тому, что Панофский называл «имперской интерпретацией», interpretatio imperialis, классической иконографии и стилистики: ни надписи, сделанной торжественным капитальным письмом на архитраве памятника, ни помпезному официальному посланию, составленному, видимо, Петром Винейским и сопровождавшему в виде экфразиса его триумфальное открытие[478].
Оставаясь в том же социокультурном регистре, но в другом жанре, я предложил бы схожий комментарий по отношению к живописи. Птицы манфредовской «Книги» населяют поля рукописи. Представим на минуту, что те же сцены оказываются заключенными в рамки, «слайды», помещенные между строк, или, вещь еще менее вообразимая, на полностраничных миниатюрах. Каким образом художник мог бы придать им необходимую в таком жанре монументальность и гармонию композиции? Зато на полях он мог дать волю изобретательности и мастерству.
Хотели мы того или нет, говоря о соколиной охоте, иллюстрированных рукописях, произведениях архитектуры и скульптуры, нам пришлось постоянно возвращаться к личности Фридриха II. Я сознательно отбирал памятники, свидетельствующие о новом взгляде на окружающий мир. Такое предпочтение может показаться односторонним, особенно когда речь идет о средневековых «новшествах». Именно поэтому я старался показать их связь с прошлым и с актуальными для того времени течениями интеллектуальной и художественной жизни Запада. Место «Книги об искусстве соколиной охоты» в штауфеновской и европейской культуре невозможно правильно оценить, не учитывая философских вопросов, обсуждавшихся при дворе, подъема аристотелизма и «опасностей» аверроизма.
«Книга об искусстве соколиной охоты» не оказала большого влияния на развитие естествознания, ее редко копировали. Причиной тому и искоренение памяти о Штауфенах, damnatio memoriae, которая тяготела над их политическим и культурным наследием, разорение сокровищницы после военных поражений[479]. Но не следует сбрасывать со счетов и большой объем, непрактичность фридриховского сочинения. Успешную конкуренцию ему составили его же собственные источники, в частности «Моамин», известный в тридцати рукописях. К тому же чтобы научить сокола нападать на журавля по методу Фридриха II, нужно было извести на приманку огромное количество этих прекрасных птиц — не самое дешевое мероприятие.
Без Аристотеля «Книга» не приобрела бы для нас и для самого Фридриха высокого научного значения, его интерес к природе не был уникальным явлением, Аристотель придал ему методичность. Систематическая работа с текстом и изображениями, экспериментирование, собирание материала, внимательное выслушивание мнений всевозможных «специалистов», от сокольничих до врачей, ветеринаров, вроде Джордано Руффо, математиков — все это напоминает метод Стагирита, описанный в его зоологических сочинениях. Именно они могли убедить императора в дидактической важности изображений, в частности анатомических, на которые философ ссылается раз тридцать[480]. Эмпиризм мышления императора, его особый интерес к тем природным феноменам, которые поддаются чувственному восприятию, несомненно, близок Аристотелю, который на пути к философскому абстрагированию и метафизике не забывал, что «мы исследуем начала воспринимаемого чувствами, осязаемого тела»[481].
Этот эмпиризм отразился в натурализме миниатюр и пластики. Но в художественном творчестве эмпиризм переходит в иной регистр, он подчиняется правилам свойственным, в определенный момент и в определенном месте, тому выражению жизни человеческого духа, который мы не слишком четко, но осознанно называем стилем. Я убежден, что атланты Кастель дель Монте вполне мыслимы в императорской резиденции независимо от его ученых занятий и любопытства. Реалистическая трактовка орлиного оперения на мюнхенской камее или анатомическая точность обнаженных тел сыновей Ноя на камее из Британского музея (илл. 12) вполне могла найти отклик не только у читателя Аристотеля.
Эстетизация повседневной жизни двора выполняла традиционную для зрелого Средневековья репрезентативную функцию. Аристотель согласился бы с такой эстетизацией, ведь и для него наблюдение за животным миром сравнимо с удовольствием, которое испытываешь при созерцании произведения искусства, и Фридрих II был с этим мнением знаком[482]. Все это не значит, что он собирал камеи и расставлял повсюду свои страдальческие изображения, свидетельствовавшие о тяготах правления, именно потому, что начитался Аристотеля. Его интерес к природе и к наукам не объясняет целиком и полностью ни стиль, ни иконографию рассмотренных произведений. Хотя бы потому, что «натурализм» или «эмпиризм» еще не представляют собой стиля или движения. Они — художественная задача, которую кто-то мог сформулировать, руководствуясь собственным вкусом.
9. Астрология при дворе Фридриха II
Астрология давно претендовала на звание науки, со времен Вавилона. Сегодня «профессиональные» астрологи числят себя в магистрах, профессорах, академиках и проч. Ее практическое применение связано было с повседневными нуждами, общими для слабых и сильных: погода и непогода, здоровье, исход войны, брак, дети, доходы. То, что мы называем «гаданием», можно было назвать более благородным «суждением», judicium, и тогда ворожба превращалась в «юдициарную астрологию», со своим философским, этическим и эстетическим багажом. В этом смысле она соответствовала тому, что Лотман — совсем не адепт астрологии — писал о неразрывной связи научного и художественного мышления[483].
Предлагаемые строки не являются ни «оправданием» астрологии, ни осуждением многовековых «предрассудков»[484]. Историческое бытование астрологии нуждается в осмыслении и, по возможности, в объяснении, как и любой «предрассудок». Например, охота на ведьм на рубеже Средневековья и Нового времени тоже генетически связана со средневековой астрологией. Мне хотелось бы поразмышлять над тем, какое место астрологические верования занимали в культуре Южной Италии времен Фридриха II, поэтому ограничусь лишь самыми общими замечаниями.
Христианский взгляд на мир веками шел на разного рода компромиссы с астральными верованиями, так или иначе противоречившими догмату об абсолютном всемогуществе Творца. Звезды и планеты знаменуют Божию волю, они — символы, божественные письмена. Но в то же время все астрологи и верившие в астрологию от Античности до Нового времени исходили из постулата, лучше всего сформулированного в девятом «слове» (verbum) исключительно популярного «Стослова» (Centiloquium), приписывавшегося Птолемею (I в. н. э.): «Лики этого мира подчинены ликам неба», vultus huius seculi subiecti sunt vultibus celestibus