Фридрих II и его интеллектуальный мир — страница 58 из 87

[688]. Его «Введение» возникло в особой, придворной среде самого просвещенного государя своего времени, около 1230 года, когда император и король Сицилии только что умиротворил собственное королевство и даже северные коммуны, на время вернул Иерусалим, примирился с папством и дал законы своим подданным — «Мельфийские конституции» 1231 года. Несомненно, он искал средства поддержания политического равновесия, иными словами, гармонии.

* * *

Обратимся теперь ко второму интересующему нас тексту. В тридцать лет Григорий стал аббатом престижного бенедиктинского монастыря Святая гора, Mons Sacrum, на вершине полуострова Гаргано. Там со времен лангобардов располагалось одно из важнейших святилищ архангела Михаила, естественно обласканное потом норманнами, Штауфенами и Римской курией. Высокое положение, которую Григорий занимал в 1220–1240-х годах, ему заслужили в одинаковой мере литературный талант, глубокая вера и, возможно, мирный характер, замеченные кардиналами. Необычно, однако, что просвещенный аббат, по словам эпитафии, «считавшийся великим философом», остался вне поля зрения императора. Личная связь Григория с курией мало что проясняет: просвещенный кардинал Фома Капуанский, которому посвящена поэма, присутствовал на примирении Фридриха II с Григорием IX в Сан-Джермано в 1230 году, ни он, ни его приближенные не принадлежали к принципиальным противникам гибеллинов или лично Штауфенов.

В эти годы, когда Скот переводил Аристотеля, Авиценну, Аверроэса и работал над «Введением», Григорий создал свой поэтический шестоднев, дав ему немного неправильное греческое наименование Peri ton antropon theopiisis, буквально «об обожении человеков». Греческого Григорий не знал, а греческое название — дань традиции, утвердившейся еще в римской литературе. Тем самым он подчеркнул, что осмысление космогонии и мироздания способно вернуть человека в первоначальное блаженное состояние, в лоно Отца, т. е., в терминах восточного богословия, обо́жить[689]. В такой анагогии Григорий верен Отцам. Однако и шартрская экзегеза не чужда была морализаторству, размышлению над местом человека во вселенной и в истории Спасения. Эпические притязания совершенно очевидны у Бернарда Сильвестра и Алана Лилльского, но очевидны и границы поэтической гармонизации различных уровней бытия[690]. Проект Григория несравнимо масштабнее. Он первый в поэтической форме рассмотрел Сотворение мира с первого дня по седьмой: день, когда Бог отдыхал от своих трудов, у Григория превратился ни много ни мало в историю человечества. Оставаясь верным монашеской скромности, автор все же понимает грандиозность своего замысла и пишет об этом в посвящении Фоме Капуанскому: «прекрасный сюжет до сих оставался нетронутым»[691]. Он имеет в виду, конечно, не Шестоднев как таковой и не традицию толкования, он сознает, что «сюжет благороднее изложения», opus a materia superatur. Не изобретает он и какого-то нового метода, но подчиняет необозримый материал метру в поисках обычной для своего словоохотливого века краткости: перед нами 13 000 гекзаметров.

«Поскольку я намерен разъяснить явления природы, мне нужно описать благую природу, сотворенную и украшенную всеблагим Богом, но искаженную непослушным злым стремлением к запретному древу, попранную и испорченную пороками, природу, способную вернуться к прежней чистоте только через приход Искупителя, который в себе самом и собственными силами заново ее украшает и даже в милосердии своем заново творит. Если бы, сделавшись воистину человеком без ущерба своему величию, единственный безгрешный, Он не взял на себя дело нашего спасения, плен и рабство наше никогда бы не разрешились. Чтобы человек должным образом стал Богом, Бог ради человека против естества стал человеком и указал ему совершенный путь спасения: подобно тому, как он чудесным образом создал, упорядочил и украсил сотворенный им мир, он воссоздал, обновил и украсил человека, в себе и собой, еще более чудесным образом сойдя с небес и возведя его еще выше, сделав соучастником своей славы. Как Бог, прияв воистину человечество, стал человеком, человек может стать Богом, воистину участвуя в его божестве»[692].

Такова авторская программа, представленная со всей ясностью стиля и мысли — культивировавшейся на юге Италии ритмизованной прозой. Эта программа определила структуру каждой из семи книг поэмы: эпический парафраз библейского рассказа завершается украшенным множеством эпитетов воззванием к Богу, за ним же следует рассказ о природе, основанный на распространенных в его время знаниях: зоологии, ботанике, медицине, географии и в особенности астрологии / астрономии. Завершается каждая книга «новым творением», т. е. воплощением Спасения в Новом Завете. Источники знаний по астрономии у Григория в целом те же, что у Скота, тем более удивительно, что, отвергая гороскопы и предсказания, невозможные после прихода Христа[693], он посвящает 800 гекзаметров именам и качествам небесных тел, почерпнутым из «Фастов», «Введения» Алькабиция и Бернарда Сильвестра. Подобно тому, как Бог мерою, весом и числом упорядочивает беспорядок,

Так и Венера с Луной, и Юпитер числом сочетался

С Феба светилом, к тому ж и жа́ра их объединяет

Сила и влаги, но Марс и Сатурн своей сушью и стужей

Против них — оба для всех становятся худшей напастью[694].

Григорий, следуя за «Космографией» и, в меньшей степени, за «Плачем Природы», разворачивает перед нами настоящую астрологическую жизнь звезд, описанную в терминологии дружбы, вражды, битв, созвучий и разногласий, в метафорике космической эмпатии, без которой астрология немыслима. Но если у Михаила Скота астрология безусловно «оперативная», т. е. рассчитана на реальную практику, то здесь она дискурсивная. Значит ли это, что благочестивый аббат решил сразиться с астрологом, возможно, заочно, его же оружием? В целом мирный тон повествования не указывает на какие-либо полемические задачи. Можно констатировать, что астрологическое мышление проникало в умы, самые просвещенные и благоверные: у Фомы Аквинского найдено сто тридцать пассажей, утверждающих влияние небесных тел на земную жизнь[695].

Наш Григорий — красноречивое свидетельство распространения астрологического мышления вне адептов астрологии. Однако не дадим себя обмануть: трансдисциплинарная апология астрологии, предпринятая Михаилом Скотом, вовсе не то же, что применение астрологической образности в поэме Григория. Оба знают одну из самых распространенных астрологических максим псевдоптолемеевского «Стослова» (Centiloquium), согласно которому «мудрец будет управлять звездами». Оба поют славу и Творцу, и сотворенному им человеку. Но цель Михаила Скота, никогда не забывающего о Спасении, все же не в том, чтобы указать христианский путь к нему. Он пишет учебник астрологии. У Григория же страсти и битвы небесных светил включены в мировую историю, идущую к своему неминуемому концу.

С самого начала Творец, пребывая в покое, повелевает всему смятенному и текучему прийти в порядок, и помогает ему, как Григорию подсказал позднеантичный неоплатоник Макробий, связующее звено, гармония[696]. Разум, премудрость, промысл Божий противопоставляются «слепо струящейся бездне»[697]. Если попытаться взглянуть на поэму как единое целое, — а структура в ней не менее стройна и строга, чем каждый стих, — она предстает как описание действий двух великих сил, постоянно сменяющих друг друга в жизни космоса: устрояющей десницы Бога и центробежных, бесчинствующих сил, порожденных падением Люцифера:

Страшный увечит порок природу, ей облик меняя[698].

Из этого, если можно так выразиться, первопадения, произошедшего до Грехопадения человека, логически вытекает и жалкое состояние человека в дольнем мире. Иллюстрацией тому служит каталог природных бедствий и 130 (!) болезней, основанный на «Своде недугов» (Passionarius) салернского медика XI века Гариопонта и уже знакомом нам «Пантехне» Константина Африканского, то есть на том, что было известно до арабов (в первом случае) и том, что пришло с первыми переводами (во втором случае)[699]. Астролог и аббат в одинаковой мере отдают себе отчет в амбивалентности положения человека в космосе, оба не чужды образности «презрения к миру», оба могли читать трактат «О ничтожестве человеческого состояния» Лотарио де Сеньи, с которым Скот был знаком лично уже в качестве папы римского Иннокентия III. Однако и Лотарио обещал написать трактат о достоинстве человека[700], но что-то его отвлекло, и Михаил Скот перемежает самые пессимистические сомнения не менее оптимистическими гимнами человеку, наставляющими коронованного читателя. Точно так же и поэма Григория в каждой своей «книге» представляет собой молитву.

Краткая ремарка кардинала Лотарио важна тем, что показывает очень важную особенность сознания его поколения: крупный мыслитель понимал бренность мира и человека и периодически оказывался как бы на двух полюсах, но сама необходимость уравновесить их неизменно побуждала размышлять о мировой гармонии. Этот поиск объединяет таких разных интеллектуалов, как Лотарио, Михаил Скот и Григорий Святогорец. Последний сформировался не только на Гаргано, но и под непосредственным влиянием курии, там он мог почерпнуть представление о том, что и микро- и макрокосмос представляют собой поле постоянного сражения между Добром и Злом. Но он абсолютно серьезно понимает то, что написал в посвящении кардиналу Фоме о возрождающей, искупительной, созидательной миссии Христа. Поэтому, как сказано выше, каждая книга поэмы завершается такой длинной экзегезой Нового Завета, на какую до него, кажется, никто из комментаторов «Шестоднева» не решался. Прочтение жизни Иисуса в сотериологическом, «спасительном» ключе само по себе, естественно, ничего оригинального не несет — таков был и остается смысл Благой вести для всякого христианина. Важно, что у Григория сама фигура Спасителя, ставшего человеком, в прямом смысле воплощает гармонию, пришедшую в хаос нашего мира: