Всякий рожденный по двум дважды причинам в своем уж
Теле всемирный несет хао́с, что рождением правит.
Но Человека когда и Бога всевышнего матерь
Миру дарит, в этом нет ипостасей двойного смешенья,
Но лишь слияние двух природ в простом единенье,
Нет здесь у хаоса прав, святое согласие правит[701].
Этот отрывок завершает долгое рассуждение, раскрывающее параллели между Творением и Боговоплощением. Оно строится как противопоставление творящего божества и твари, подобно тому, как Михаил Скот последовательно противопоставляет творящую и тварную природу. Григорий пользуется приемом «качелей»: чуть ли не в каждом стихе мы сталкиваемся с парами «смешенье / единенье», «двойное / простое» (в латыни выразительнее: duplex / simplex), «хаос / согласие». Характерно, что Григорий переворачивает с ног на голову традиционное для Средневековья положительное прочтение античного образа человека-микрокосмоса: то, что в теле человека в виде четырех соков («по двум дважды причинам») присутствуют стихии, не возвышает его, а указывает на его принадлежность косной материи, хаосу, правящему бал при рождении. Это заставляет вспомнить первые страницы «Космографии», несомненно, вдохновлявшие Григория. Однако тварный мир остается прекрасным:
Чуждый неравенства, Ты в единстве своем Верхотворец,
Троица, и потому семенем четверояким
Мир строишь, но и един — и вот несогласное прежде
Милость скрепляет твоя. Брачными узами стали
Всем предписанья твои тройные, их все исполняют,
Тройственным славя Тебя Творцом и присно единым.
Космос творишь с четырьмя элементами вкупе, а душам
Тем, что подобьем Твоим одним лишь и живы доселе,
Право тройное даешь: вернуться им можно на небо
Будет к Тебе чрез огонь ведомым Твоим милосердьем[702].
Очевидно, что объяснение мировой гармонии для Григория лежит в одной плоскости с поэтической рефлексией над троическим догматом. Эта рефлексия молитвенная и анагогическая, потому что пассаж завершается воззванием:
Помощи не лиши того, кто Тебя воспевает[703].
Такая анагогическая космология, т. е. представление о спасительной функции созерцания мира, не изобретена ни Григорием, ни упомянутыми выше Викторинцами — все они в той или иной степени наследники автора «Ареопагитик». Очень схожую мысль мы найдем и в боэциевском гимне «О зодчий мира», который в XII–XIII веках очень ценили и часто комментировали:
Дай подняться, отец, уму в чертог велелепный,
Блага источник узреть и свет обретшему снова
Дай впериться в Тебя прозрачным разума взором,
Тяготы и облака разгони земныя громады
И воссияй блистаньем Твоим: ибо Ты безмятежность,
Ты нерушимый покой благочестным; Твое созерцанье —
Цель нам, начало и вождь, и стезя, и конечная веха[704].
Можно было бы предположить, что холодность в отношении к учению о микрокосмосе делает Григория представителем того направления средневековой мысли, для которого, как, например, для Григория Нисского, и комар с мышью состоят из четырех стихий, но это не приближает их к Богу, потому что «далеко отстоит известное о первообразе от происшедшего по образу»[705]. Меланхолически в этом плане звучит раннее, написанное до 1220 года, стихотворение, озаглавленное издателем «Микрокосмос», в котором акростихом зашифровано имя автора: «Григорий монах Святой горы, священник» (Gregorius monachus montis sacri sacerdos). Это жалоба на обманчивый облик вселенной и его слепка — человека[706]. Однако Григорий вдохновлялся и «Точным изложением православной веры» св. Иоанна Дамаскина, переведенным с греческого на латынь Бургундионом Пизанским в XII веке, и Немезием Эмесским. У обоих авторов, не говоря уже о «Космографии», он мог найти более мягкую позицию[707]. Характерно, однако, что, размышляя над связями человека и мира, он пишет не об абстрактном Человеке, но о себе самом, пусть и завуалированно, в перспективе Спасения: юношеский акростих подготавливал opus magnum.
Как и у Михаила Скота гармония у Григория охватывает мир пением ангелов, девяти муз, семи сфер[708]. В этом хоре у каждого певчего свой голос, и даже беззвездный anastros, известный Григорию из Марциана Капеллы и из «Космографии», «не безмолвствует», вторят ему девятая сфера и земля[709]. Ангельские голоса, иерархически выстроенные, наделенные каждый собственной «темой», но звучащие гармонично, возглашают с небес и божественные догматы, и причины вещей, и природные явления[710]. Подражая им, человек, сам сотворенный по законам музыкальной гармонии, armonice factus, поет хвалы Господу добрыми деяниями, украшает сладкие песни в плавном ритме чередующимися стихами. Но стоит ему ошибиться, никакая Камена ему не поможет[711]. Литературоведы не раз отмечали важность для средневековой поэзии темы птичьего щебета, «птичья латынь» возникает и в латинской поэзии, и в поэзии на народных языках, отсылая к языку литургии: весь птичий мир, как бы священнодействуя, воспевает славу Творцу[712].
Подобные детали могут показаться историку культуры поэтическими «приемами», «образностью», понятие «гармония» применимо едва ли не ко всем сферам жизни средневекового человека, вовсе не только культурной[713]. Однако, как в свое время убедительно показал Герхарт Ладнер, за лексикой цветения и «растительным символизмом» стоит особое самоощущение культуры, то самое, которое принято называть возрождением[714]. А значит, приемы и метафоры — не невинны. Мир Григория Святогорца в чем-то схож с «шахматной доской» Михаила Скота, но выстраивается с помощью метра и ритма. Поэтому в литературном, а значит, по крайней мере, частично, и в идейном плане, он богаче. В приводившихся фрагментах, как и везде, на мой взгляд, ощущается саморефлексия автора, который одновременно молится, поет, созерцает, описывает и проповедует. Он боится ошибиться в метре (отсюда разговор о Каменах), потому что у Алана Лилльского он мог проникнуться своеобразной «грамматикой греха». Григорий — аббат крупного монастыря, хранитель святыни. Но самосознание поэта дает ему особую свободу: редко где встретишь, даже в его богатое на открытия время, такое мастерство, с которым приводятся в равновесие космос, rerum universitas, время эсхатологическое и историческое, текучее и вечное, пространство земное и небесное, вера и разум, даже Бог, эта «умозрительная сфера»[715], и назойливая забравшаяся в волосы блоха.
Поэтика Григория, естественно, включает в себя и риторику, что не удивительно для интеллектуала, связанного со школами Терра ди Лаворо, где учились и лучшие риторы Великой курии, и служители Апостольского престола, и кардиналы. Адресат его поэмы — крупнейший представитель этой словесности, объединявшей своих мастеров поверх всякой политики. Риторика Григория подкреплена отличным владением просодией и богатейшим словарем, вызывающим массу трудностей для переводчика: в своих каталогах Григорий сопоставим с лучшими энциклопедистами XIII века. Но сравнивая его с энциклопедистами, в том числе с хорошо знакомыми ему Бернардом Сильвестром и Аланом Лилльским, важно отметить, что этот поэт столь же изобретателен в молитве, как в поиске материала для описаний природы или болезней. При этом он никогда не впадает в многословие, которым, если позволена оценка, грешит «Введение» Михаила Скота.
Поэт этикетно лукавит, когда утверждает, что «подчиняет метру риторику, чтобы та не разрослась донельзя» (coartare metrice dictamen, ne cresceret in immensum). На самом деле метр, как до него шартрцам, дал ему ту свободу, которую Михаил Скот искал в своей «народной латыни», iuxta vulgare, рассчитанной на «простецов», pauperes intellectu. Оба метода, прозаический и поэтический, этимологический строй мышления, игра ассонансами и парадоксами — все эти приемы мысли и слога используются в обоих текстах для достижения одной великой задачи: гармонизации хаоса средствами науки и слова. И в этом они шли в ногу со временем[716].
Чтобы закончить этот сравнительный анализ, хотелось бы остановиться на небольшом стихотворении, которое в обеих рукописях следует за поэмой Григория. Удо Киндерман удачно озаглавил его Ordo salutis, «Чин Спасения». Странным образом ни он, ни его ученик Бернхард Пабст, замечательные филологи, вернувшие апулийского поэта истории литературы, не заметили очевидной связи двух текстов.
Поэтическая энциклопедия Григория — рассказ о спасении, глубоко продуманный и, если угодно, со схоластическим педантизмом «фундированный», но именно поэтический. Поэзия, и только она, позволила соединить противоречащие друг другу авторитеты, доктрины, образы. Христианские ученые, как мы не раз убеждались, не хуже греков умели пользоваться приставками con- и cum- для выстраивания бесконечных цепочек символических связей. Они пользовались этим морфологическим приемом с такой же легкостью, с какой в синтаксисе, т. е. на уровне фразы, пользовались вездесущим quasi, этим «как бы», «почти», позволявшим соединить несоединимое. Григорий Святогорец, как и Скот, не чужд такому ходу мысли, но он идет дальше: всего в 29 стихах, запоминаемых средневековым читателем за одно занятие, он выстраивает настоящий бахтинский «хронотоп», в котором начало и конец времен совпадают. Для этого он нанизывает друг на друга временные блоки, не позволяя читателю остановиться. Слова периодически повторяются, словно реперные точки, отсылки, а временной континуум зиждется на простых qua и quo, относительных местоимениях, обретающих функции то временных узлов, spatia temporis, то местоимений Бог