— Психезиатрейон.
— Recte dicis, — сказал дядюшка. — А что мы говорим, прежде чем ввести группу в зал?
— В начале было Слово, затем библиотека, и лишь на третьем и последнем месте стоим мы, люди и вещи. Nomina ante res — вначале слова!
Он «прочел» еще пару предложений, потом с трудом втиснул книгу обратно на место, опустил на нос очки и, нырнув куда-то вбок, исчез в темноте и понесся, развевая полы своей сутаны и поднимая пыль, по бесконечным, едва освещенным книжным ущельям. Я попытался догнать его, но всякий раз, повернув в очередное ответвление главного «ущелья», неизменно упирался в глухую стену из корешков книг, пыльных, затянутых паутиной, пахнущих плесенью и зимней стужей. Когда я уже считал себя безвозвратно потерянным в этой серой, жуткой, населенной лишь призраками и крысами книжной Атлантиде, узкий переулок неожиданно вывел меня на «площадь». 1 км повсюду стояли занесенные пылью ящики и сундуки — своего рода склад товаров, ожидающих погрузки на корабль. Дядюшка рылся в раскрытом сундуке.
— Вот это все — постреформаторский период расцвета библиотеки, — сообщил он, не прерывая своих поисков. — Первый bib- liothecarius был тогда отец Шенк, 1680–1705 годы. Хочешь взглянуть? Вот так выглядела шенковская каталожная карточка.
До меня постепенно дошло, что мы находились на кладбище каталожных карточек. Каждый раз, когда приходил новый начальник, он вводил свою собственную систему, а старую ссылал сюда, в подземелье. Каждый из стоявших здесь сундуков и ящиков был могилой, в которой покоились определенная буква или определенный слог в виде бесчисленного множества карточек. Но зачем дядюшка притащил меня сюда, в этот подземный мир? За что я буду наказан — за носки, за бегство или вообще, за мое высматривание и вынюхивание, за все мои грешные помыслы и деяния?
Бедные ассистенты, подумал я вдруг. Сидят всю свою жизнь в скриптории и заполняют каталожные карточки, одну за другой, сотни, тысячи слов, названий, шифров, — и зачем? 1Де все это в конце концов оказывается? Здесь, в этом забытом людьми и Богом порту, на краю ледяного мрака. Дядюшка тем временем вытащил какую-то карточку, сунул ее мне под нос и спросил:
— Ты можешь это прочесть?
Я, запинаясь, принялся расшифровывать написанное:
— Пи… пишу… маш…
— Верно, «пишущая машина», — помог он мне.
Я удивился. Это была карточка периода постреформаторского расцвета, когда первым библиотекариусом был отец Шенк, а я уже знал, что Ремингтон, американский фабрикант-оружейник, изобрел пишущую машинку гораздо позже — в конце прошлого века. Оказывается, это слово существовало уже в древние времена: «пишущая машина», написала на карточке чья-то давно истлевшая рука и указала места, где можно было найти это понятие — между А и U (в партере) или АА и UU (наверху, на галерее).
— Пишущая машина должна была появиться еще только в следующем тысячелетии, — объяснял дядюшка. — Если ей вообще суждено было появиться. А понятие это упоминается еще при Уто, Люитхарте и Вальтраме, библиотекарях IX и X веков, своего рода вздохи переписчиков на полях Библии: «Господи! Замени бедного слугу Tfeoero, Гримальта, пишущей машиной!» То есть слово существовало задолго до появления самого предмета, который ему в один прекрасный день надлежало обозначить. Смекаешь, nepos?
— Да, дядя, — неуверенно ответил я. — Более или менее…
— То же самое касается и других слов, например: «воздушный корабль» или «астронавт». Они были известны еще в античности, а первый дирижабль стартовал во Фридрихсхафене всего лишь пару десятков лет назад, и лишь недавно, в апреле шестьдесят первого года, они запустили во Вселенную первого человека, сунув его в капсулу космического спутника. Quod erat demonstrandum,[26] — подытожил он. — Что осталось от фабрики дирижаблей? Пара изогнутых, обуглившихся железяк — бомбы союзников сделали свое дело; а воздухоплавание, все до последней буквы, от «а» до «я», нерушимо стоит себе во всей красе, между АА и UU (наверху, на галерее), и пребудет таковым до Страшного суда.
— Nomina ante res!
— Да, — сказал дядюшка, — одно из важнейших понятий, основополагающая истина! Кстати, сокращенно: «Нарес».
Я поднял левую бровь.
— Ты меня понял, святая простота, не хватающая звезд с неба? Нарес — это принятое у нас, ученых, сокращение: «Н» — nomina, «а» — ante и «р» — res. На-рес. Всего — навсего философская шутка! Шторхенбайн позабавился над вами обоими! Мою возлюбленную действительно зовут Нарес, и я готов был поклясться, что уж ты-то сообразишь, что к чему. Неужто ты так ничему здесь и не научился? Неужели в твою черепную коробку не проникла ни одна искра? Мы целое лето катаем тебя на нашем книжном ковчеге, — и вот результат: rien! Нуль. Ничего. Tti остался слеп и глух к нашим красотам. ТЫ увидел мир и даже не понял, что видишь его. Это же уму непостижимо! Прямо хоть вешайся! Он ничего не понял. Он такой же болван, как и был. Святая простота, не хватающая звезд с неба.
Я опустил свою большую пустую голову и радовался про себя, что уродливые очки скрывают не только мой горбатый нос, но и слезы.
Мы молча возвратились из холодного подземного мира в теплый сентябрь, молча поужинали, и когда я наконец остался один в своей комнате, я так и не решился выудить из чемодана один из последних чистых носков и контрабандой протащить его под одеяло. Я лежал без сна, глядя широко раскрытыми глазами в темноту, и со страхом думал о том, что пройдут годы, а может быть, десятилетия, прежде чем нога человека опять ступит в это подземное книжное царство.
50
Как мне это объяснить? Нарес оставалась тайной, сохраняла свой притягательный образ, прекрасный, как полная луна, мягкий, как плеск фонтана, сладостный, как благоухание цветов; как восточная женщина, укутанная в покрывала, она вернулась в чертоги моей тоски. Конечно, под ее покрывалами было и белье, легкий, как перо, клочок ткани, который с помощью плоских пряжек — мостиков, перекинутых через белизну кожи, держал черные шелковые чулки, как вигвамы индейцев. Когда-нибудь — я это знал наверное — распрекрасная Нарес, несмотря на мой нос крючком, несмотря на красные каценячьи глаза, поманит меня в свой дворец и пустит под свои покрывала, и позволит мне, миновав врата изобретенных критиком разума подвязок, погрузиться в ее тайну. Сие произойдет через много, много лет, но я не испытывал печали по этому поводу, скорее усталость и желание уступить дремоте, тем более что делать было, в общем-то, нечего: в эти последние дни моей башмачной службы посетителей, таких же усталых и сонных, как я сам, становилось все меньше и меньше. Сезон кончился, книжный ковчег, все чаще зарываясь носом в ранние сумерки, медленно и тихо скользил в осень.
Стоп, я что, спал? А может, все еще сплю? Или это грезы наяву?
Позвякивание приближалось, становилось все громче; я пытался понять, что происходит, и никак не мог разглядеть своими сонно-мутными глазами, кто это там ковыляет по коридору, опираясь на один костыль и болтая затянутой в шины ногой. Старцы швейцары тоже вытаращились на странную посетительницу, но тут же вновь повесили черепа — они свой долг выполнили и могли спать дальше, теперь неприятная обязанность сказать бедняжке: «Стой! С костылем в библиотеку нельзя!» — лежала на мне.
Может, позвать фройляйн Штарк?
С той ночи, когда мы решили вместе уехать отсюда, мы избегали друг друга. Когда я пил свое молоко, ей срочно нужно было убирать сортир, а если ей зачем-то нужно было в зал, то она входила туда исключительно через боковую дверь, либо просто в носках, либо в своих тигровых домашних лаптях, которые шли к ее вельветовым брюкам как корове седло. Интересно, рассказала она дядюшке о нашем плане бегства или нет? Знал ли он, что я вызвался взять ее с собой и поселить у святых отцов? Я пребывал в полном неведении, но для меня лучше было вообще не касаться этой истории: мы, как дурни, попались на ученую шутку Шторхенбайна, как дурни, опозорились, и кто знает — может, причина отчуждения между мной и фройляйн Штарк заключается в открытии, которое мы с ней сделали: что мы оба простаки, не хватающие звезд с неба. Нет, ждать помощи от фройляйн Штарк и тем более от дядюшки я не мог, надо было как-то самому выходить из положения, но как?
Вот именно-как? Для школяра-семинариста это было бы проще простого, он ведь уже кое-чему научился у дядюшкиных собутыльников и сообразил бы, как надо обойтись с хромоногой метелкой — мне очень жаль, девочка, но библиотеки и танцевальные площадки не для тебя, давай лучше поболтаем, тем более что мы видимся в последний раз: мне скоро в дорогу — как говорится, иные светелки, иные метелки!
Он мог бы сказать ей что-нибудь подобное, утереть ей платочком слезки, а то и, чем черт не шутит, урвать безобидный поцелуйчик, но именно сейчас, когда мне больше всего пригодилось бы его каменное сердце, чтобы как-то сгладить неловкую ситуацию, семинарист как в воду канул, а другой, маленький Кац, был как раз при исполнении служебных обязанностей, но чувствовал себя уставшим, вялым и разбитым, сам себе казался дряхлым стариком и при всем желании не знал, какое решение принять: в пользу бедной девочки или всемирно известного, благородного, как палуба корабля, и звонкого, как корпус скрипки, пола библиотеки. Ну почему у меня всегда все не как у людей? Когда мне позарез нужен был нос, чтобы за именем Нарес почуять сокращение, вместо меня действовал этот простофиля семинарист, а сейчас, когда я с удовольствием превратился бы в кусок мрамора и ничего не чувствовал, не знал и не замечал, маленький Кац вдруг опять проснулся, распахнул глаза и увидел, как разволновалась хромоногая официантка из захудалого трактира «Портер» при виде грандиозного книжно-живописного великолепия барочного зала. Она молча стояла на пороге и не могла прийти в себя от удивления и восторга, и, пока я спешно прикидывал, нельзя ли все же как-нибудь всунуть ее ортопедический башмак в самый большой, растоптанный войлочный лапоть, она выпрямила спину, откинула голову назад, и книжные небеса сначала отворили ей уста, а потом и глаза, из которых побежали слезы.