Фройляйн Штарк — страница 24 из 24

— Нет, позволите, — сказала она.

— Нет, не позволю, — сказал он.

Под потолком поблескивали хрустальные призмы люстры, окна потемнели, дядюшкины предшественники исчезли в матовом блеске своих покрытым лаком портретов.

— Монсеньер, — не унималась фройляйн Штарк, — мальчишка обошелся нам недешево, это были дополнительные расходы, целое лето, и вообще: что вы имеете против киоска? У вашего отца тоже был киоск.

— Предупреждаю вас…

— Но это же правда!

— Silentium!

— Без киоска нам во время войны было бы не вытянуть купальню.

Дядюшка застонал, но фройляйн Штарк не знала пощады.

— А что тут такого? — произнесла она со своей улыбкой Мадонны. — Кацы всегда чем — нибудь торговали-то тканями, то бельем…

— Фройляйн Штарк!!! — вскричал дядюшка, побагровев, вне себя от ярости. — Я не желаю больше слышать ни о каком киоске! Никогда! Вы меня поняли?

Однако первой весточкой из библиотеки, которую я получил в монастырской школе, была открытка с видом барочного зала из киоска, открытия которого фройляйн Штарк, как и следовало ожидать, в конце концов добилась. Чья-то чужая рука писала, что дела в киоске идут все лучше, они торгуют ликерами — конечно же, аппенцельскими! — кофе, ореховыми хлебцами, а кое-кто даже покупает брошюры монсеньера. Я представил себе, как она восседает за своим прилавком с улыбкой Мадонны, в зеленой охотничьей шляпке набекрень, рюши на рукавах, на воротнике и на груди, и тут вдруг заметил, что она сама подписала открытку — детским почерком, как гирлянда, увившим специально проведенную карандашом едва заметную линию: «Фройляйн Штарк».

56

Когда я получил открытку, уже опять была весна, за окном все ярче разгоралась синева теплого мая, с переполненных желобов на крыше капала талая вода, а внутри, в коридорах и залах монастырской школы, по-прежнему царила суровая зима. Наш префект раз в неделю выдавал почту. Но говорил он не «почта», а «пёчта», не «неделя», а «неделя», не «бездельники», а «бёздельники», заменяя почти все гласные на «ё», а когда кто-нибудь из нас медлил, не решаясь нырнуть под холодную струю воды в подвальной душевой комнате, «свётой отёц» вопрошал, не «ёврёй» ли он, который боится, что мы решили его тайно окрестить.

Остальные при этом смеялись. Должны были смеяться. А «свётой отёц», как всегда, бормоча себе под нос «Богородице Дево, радуйся», тем временем скрывался в клубах пара, чтобы закрыть горячую воду и открыть холодную. Вернее, ледяную. Так мы научились с радостью надевать рясу. И я тоже научился этому. А еще я научился смачному, угодливо-разудалому смеху «настоящих мужчин», которым мы отвечали на шутку начальства, когда очередной «ёврёй» пытался выйти сухим из холодной воды.

Может, дядюшка и в самом деле был прав со своим «nomina ante res»? Иногда мне кажется, что так оно и есть. Прежде чем мы появляемся на свет, наша история уже готова, полотно нашей судьбы соткано — нос крючком, маленький Кац убит, на его костях сидит школяр-семинарист во имя Отца и Сына и Святого Духа. Однако оставим это, оставим «спекуляции». Я просто хотел рассказать о своих летних каникулах в библиотеке и не более того, и вот, поскольку эти каникулы подошли к концу, мне нужно было сложить свои вещи в набитый шерстяными носками чемодан и, сев на крышку, защелкнуть замки. Фройляйн Штарк помогала мне при этом. Когда мы наконец управились с крышкой, она посмотрела на меня искоса, улыбнулась и сказала:

— Не бойся, глупый! Носки выстираны.

Ночью пошел дождь, задул холодный ветер; пришла осень, а на следующее утро, когда я, по обыкновению, нес свою башмачную службу, к моей радости, вдруг появились посетители. Это была группа довольно странного вида, но их обслужили так же, как и других, — старец швейцар из последних сил открыл дверь, гардеробщик занял свою позицию за стойкой гардероба, чтобы в полусне принять все, что надлежало принять от посетителей: пальто, зонты, сумки — одним словом, все, что может повредить священному миру книг и пресловутому полу. Потом они, шаркая ногами и осторожно озираясь, потащились в мою сторону, и мне на какое-то мгновение показалось, что Блаженный Августин прав и настоящего, того, что мы называем «сейчас», не существует, а есть лишь прошлое. Но это были не еврейские беженцы из дедушкиной купальни, как я в первый момент подумал, а бездомные бродяги и нищие коммивояжеры, поднявшиеся на борт книжного ковчега, чтобы согреться. Они один за другим совали трясущиеся ноги в войлочные лапти, скользили в зал, медленно поднимали головы и, пораженные гранд иозным книжно-живописным великолепием, едва слышно произносили:

— О!..

Они искали защиты от дождя, от осени и не прочь были присесть, отдохнуть и согреться, но, так как садиться не разрешалось даже смотрителям, они медленно тащились от витрины к витрине, разглядывали творения Туотило, дивились на рукописную «Песнь о Нибелунгах» (рукопись В), на «Ессе homo», знаменитую картину Йогана Михаэля Бюхлера из Швебиш-Шюндта, на почерневшие от времени и от солнечных лучей деревянные ящички, в которых хранится седьмая книга тридцатишеститомного издания «Дао дэ цзин», написанного древним китайским философом Лао-цзы около 600 года до Рождества Христова.

57

Я вошел тихо — здесь так принято: тихо ходить, тихо говорить, тихо пукать и рыгать; тишина священна, никто не должен мешать читателям, поэтому ассистенты не скоро заметили меня. Медленное тюканье по клавишам стало еще реже, потом вообще стихло. Головы одна за другой поднялись и повернулись в мою сторону. Шторхенбайн спросил:

— Сегодня сходишь на берег?

— Да, — ответил я.

— Счастливо, старина!

Эти слова тоже были произнесены тихо, почти шепотом, и головы тут же вновь опустились, одни — чтобы уставиться на клавиши пишущих машинок, другие — чтобы продолжить прерванный сон.

Перед скрипторием меня ждала фройляйн Штарк. На ней была воскресная блузка из крепдешина и плиссированная юбка, которую она при мне надела в первый раз. Маленький Кац, наверное, многое бы отдал, чтобы заглянуть под этот сумрачный шатер, но Кац был мертв, и фройляйн Штарк, похоже, знала это. Она проводила меня до табулярия и, прежде чем я постучал в дверь, перекрестила мой лоб. Показалось ли мне или я и в самом деле увидел в ее глазах слезы? Я отвернулся.

— Venite!

Я вошел. В табулярии все было как всегда: дядюшкина голова парила, как планета, над лупой, через которую он следил за передвижениями отца-пустынножителя, бедного безумца, пытающегося найти спасение во дворцах, что были построены им же самим, вернее, его помутившимся разумом в зыбучих песках пустыни.

— Я против, и это мое последнее слово, — сказал дядюшка, не отрывая глаз от своего чтения.

Я деликатно покашлял.

— Нет, любезнейшая. Roma locuta, causa finita,[31] я не желаю никакого киоска. Punctum, finis.[32]

— И я того же мнения, дядя.

Он поднял глаза.

— Ах, это ты! Слушаю тебя.

— Я пришел попрощаться.

Он завинтил колпачок авторучки и положил между страниц узкую полоску плотно исписанной желтой бумаги.

— Может, еще успеем пропустить по стаканчику в «Портере»?

— Поезд в одиннадцать.

— Жаль, — сказал он, взглянув на свои карманные часы, — пожалуй, уже не успеем.

— Да, дядя. Bene sit tibi futurus.[33]

— Futurum, — поправил он меня и опять склонился над лупой, бормоча что-то по латыни, может, благословение, а может, напутствие; я так и не понял, кому были адресованы его слова, мне или отцу-пустынножителю, обитателю пожелтевших, пятнистых пергаментных страниц древней рукописной книги.

Я поднял левую бровь, он передразнил меня, сделав то же самое, и мы оба ухмыльнулись. Нет, все же, как мы ни старались, до конца изжить свою принадлежность к роду Кацев мы не могли: как ни мухлюй, а эту карту так просто не сбросишь. Каценячья бровь стояла торчком, устремленная вверх, как шелковый чулок, который тянет вверх подвязка на ляжке.

Закрыв за собой дверь, я с минуту постоял в нерешительности. Неужели Штарк смылась, чтобы не прощаться? Или она уже открывает свой киоск? Буки старца швейцара безжизненно повисли, пальцы, затянутые в белые клоунские перчатки, были немного согнуты, так, словно он держал за спиной невидимую крышку гроба. Осенний ветер барабанил по стеклам холодными брызгами. Я расстегнул воротник рубахи, бросил конец шарфа за плечо и задумался, где мне прикурить свою первую сигарету — украденную у дядюшки «Паризьен» без фильтра, здесь или на вокзале. «На перроне, — решил я наконец. — Хватит мозолить тут глаза!»

В скриптории тюкали клавиши, и я уже знал, что это тюканье, никогда не прерываемое задорным звонком, восхитительным «дзынь!», возвещающим конец строки, не убивает время, а растягивает его до бесконечности. «Нет, бедные мои писари, последний час свой вы встретите не победителями и даже не борцами…» — подумал я, решительно поднял свой чемодан, открыл засов, сошел по трапу на берег и поехал на такси, которое вызвонила для меня фройляйн Штарк, на вокзал. «Что такое восемь лет? Как-нибудь отсидишь. Как отсидел это лето. А потом, старина, начнется жизнь! Pulcher et speciosus! Finis.