сунула щепки в печь, поправила подушки, гранаты, успев при этом еще раз взбить пышные волосы и расправить под тугим ремнем много раз стиранную гимнастерку. Валя следила за ней и понимала, что не только помыться, но даже поправить сбившееся белье она уже не сможет. Не сможет даже почесать зудящее тело: вокруг, как всегда, будут мужчины.
В комнату без стука вошел розовощекий майор Онищенко, сдержанно поздоровался и сразу же сел на тахту, за стол. Потом вошел старший лейтенант Кузнецов, еще какой-то пожилой подполковник и, наконец, командир батальона капитан Колков, статный, с красивым лицом. Он прежде всего взглянул на Дусю, и его темные глаза потеплели и заблестели. Потом Колков повесил автомат на свое место на плащ-палатке и сказал:
— Прошу, — но уже совсем иным, мягким, почти воркующим голосом попросил: — Дусек, ты бы сбегала, сообразила чего-нибудь… Есть хочется…
Валя сразу поняла, что Колков и есть Дусин мужчина, и это почему-то слегка обидело ее. Колкова она знала, как знала всех комбатов, и он ей нравился своей неяркой, еще не проявившейся как следует, будто мальчишеской, красотой, своей сдержанностью и в то же время внимательностью. Но она никогда не думала, что он — чей-то. Когда она услышала его просьбу, она сейчас же посмотрела на Дусю, ожидая, что она, как и многие жены, постарается показать посторонним людям свою власть над мужем, сделает что-то по-своему. Но не только глаза у Дуси горели таким же, как и у Колкова, теплым светом, но и вся она лучилась, вся тянулась к нему и была так откровенно счастлива, так обрадована, что он жив, что он рядом и что он чего-то хочет.
Она быстро взглянула на Валю и кивком попросила ее выйти вместе с ней, но майор Онищенко болезненно поморщился и приказал:
— Радионова пусть останется.
И как только Дуся поняла, что старший в этом ее доме не Колков, она с тревогой посмотрела на мужа, но тот ответил ей все тем же спокойным мягким взглядом, и Дуся ушла.
— Почему вы не доложили о прибытии? — сухо спросил Кузнецов.
Слишком разительным было обращение к Дусе и к ней, слишком много она пережила в эту минуту, чтобы не обидеться. Но даже обида не помешала ей вытянуться в струнку перед своим командиром. Хотя смотрела она зло и отчужденно. Незнакомый пожилой офицер кашлянул и примирительно сказал:
— Слушай, майор, ты вызови старшего сержанта.
Колков и Онищенко переглянулись, и Колков по телефону приказал дежурному прислать Осадчего.
— Ну, чего молчите? — спросил Кузнецов.
Валя молчала. Набившиеся под белье травинки и пыль медленно скатывались вниз по голому телу, покалывая и вызывая страстное желание почесаться.
«Ну вот, — подумала Валя, — спаслись от верной и неминуемой смерти, а для вас не нашлось даже теплого слова, да какое там слово — взгляда, а только вот эта сухость, граничащая с подозрительностью, вот это жесткое отношение начальника к подчиненному».
Пропали зуд и неудобство от сбившейся одежды, недавние страхи и сладкая расслабленность после них. Она была зла до предела, но армейская, уже въевшаяся в нее дисциплина не позволяла возмутиться открыто. Валя гневно посмотрела на Кузнецова, отвернулась и сразу же увидела свое отражение в зеркальце. Оно сиротливо висело в сторонке над гранатами, почти незаметное, словно понимающее, что пробралось сюда незаконно и не оно здесь главное.
Из этого чересчур скромного, спрятанного зеркальца на Валю смотрели ее потемневшие, запавшие глаза, ее сбившаяся и свалявшаяся в войлок челка, ее узкое, перепачканное глиной и копотью лицо и плотно, стоически сжатые губы с черной запекшейся корочкой на них. Рука дернулась, чтобы взбить волосы, смахнуть с лица грязь, но Валя со злостью подумала: «А, да черт с ним, со всем» — и отвернулась от зеркала.
Что она могла ответить Кузнецову? Что она не помнила себя, что ее попросту увели, что даже если бы она хотела, и то в тот болезненно сладкий момент возвращения она не смогла бы ни доложить о своем прибытии, ни связно рассказать, что с ней произошло. Но недаром в нее уже въелась армейская дисциплина, и, трудная, тяжелая, иногда невыносимая, она сама пришла Вале на помощь. Даже не выискивая оправданий, она механически, не думая, ответила:
— Я считала, что о возвращении обязан доложить мой командир — старший сержант Осадчий.
Когда она говорила это, то представляла, как рассердятся ее командиры, как они возмутятся этой ее попыткой оправдаться, но вместо этого пожилой подполковник расхохотался круглым, добродушным баском, а остальные засмеялись и с ехидцей посмотрели на Кузнецова. Старший лейтенант подавил улыбку и сердито сказал:
— Надо же понимать, что дело не в командире, а в вас…
Все еще злая, но уже весело обескураженная, Валя хотела было сказать, что ведь у Осадчего звание выше, но смолчала, потому что почувствовала в словах Кузнецова, в его тоне что-то такое, что верно подсказало ей: да, суть в ней, в том, что делает она. И никакие звания не могут заменить этого дела. Потом она вспомнила, что именно Кузнецов был уверен в них и не кто иной, а именно вот этот самый Колков готовился идти в атаку, чтобы спасти их, пойти им на выручку. И тут же пришли на память слова немецкого лейтенанта, который не предполагал и не мог предполагать, что его солдаты могут попасть к русским «языками», и все-таки не разрешил другим немцам поползти за своими боевыми друзьями и спасти их.
— Неужели вы все еще не понимаете, что мне нужно доложить выше о том, что там произошло? — спросил Кузнецов.
Валя молчала, медленно опуская взгляд на грязные, в комьях глины носки сапог.
— Ведь за вами, Радионова, за вашей боевой работой сейчас следили все, вплоть до штаба армии, а я ничего не могу им доложить.
Она только на мгновение вскинула посветлевшие, широко открытые глаза, увидела слегка ссутулившиеся плечи Кузнецова, его черноволосую голову с хохолком на макушке, и другие воспоминания нахлынули на нее.
Она опять потупилась и тихонько ответила:
— Виновата…
— Кстати, вы не очень виноваты, — сухо сказал Кузнецов. — Я понимаю, что после пережитого сделать это было нелегко. Но вы должны были это сделать. Вы понимаете, почему должны?
Валя подняла голову и честно призналась:
— Нет. Не понимаю.
— Да потому что все, что мы делаем на войне, прежде всего нужно для других. Понимаете? Для других. А мы, наши жизни, смерти, боли и обиды — дело десятое. Каждый солдат вообще, а разведчики в особенности всегда работают для других. Ради них. На них. Вот почему пусть хоть мертвый, хоть живой, а он должен довести свою работу до конца. Вы в этот раз довели ее не до конца.
Он умолк и сразу погрузнел, осунулся.
— Я, кажется, понимаю, — пролепетала Валя.
Пожалуй, она и в самом деле поняла, что она собой представляет, и, пожалуй, тут перед ней и открылось ее настоящее место в армии, так отлично совпадающее с ее собственным представлением о жизни. Ведь на войну она шла все-таки не для себя…
И в эту минуту долгого, настороженного молчания, когда офицеры смотрели на нее с интересом и сочувствием, она со всей очевидностью поняла, что на войну она шла не только для других. Нет, она шла и для себя. Ей хотелось выделиться, стать необычной, ей были очень важны собственные обиды и неудобства, собственное достоинство. И пока она стояла перед офицерами, эти родные и столько лет близкие ей мысли болезненно съеживались и уходили, пропадали в ее собственных глубинах.
Пожилой подполковник шумно вздохнул и предложил:
— Пойдемте покурим, товарищи.
И все трое молча протиснулись за ним. Валя все еще стояла на месте, шевеля кончиками сухих от засохшей земли пальцев, кусала зашерхнувшие, покрытые копотью губы и молчала. Она слышала, как за дощатой дверью подполковник сказал: «Эх, девчата, девчата» — и подумала, что у него, должно быть, есть дочери. В землянку ворвалась Дуся, рывком вытащила из-под тахты таз, поставила его на печурку и плеснула в него из принесенного с собой ведра теплой воды. Потом она достала полотенце, чистое белье и коротко бросила:
— Мойся.
Валя вздохнула и стала стягивать с себя противно волглое, неприятно пахнущее обмундирование. Дуся гремела посудой, змейкой проносясь в земляночной тесноте. Из-за двери донесся голосистый, гордо торжествующий петушиный крик. Дуся приостановилась и озабоченно сказала:
— Так и забыла покормить, — и уже виновато пояснила: — Мой-то, понимаешь, яйца любит, вот я и держу… пока можно. Ты мойся, мойся.
Она выскользнула, за дверь и весело, совсем по-деревенски позвала:
— Цып, цып, цып!..
Валя усмехнулась и начала умываться. Дуся явно жила для другого, но, кажется, и для себя. Так вот как, где найти эту самую черту, грань, на которой бы слились эти две жизни — жизнь для себя и жизнь для других. Слились так, чтобы самой понять: все, что я делаю, — все для других, но это — мое счастье.
4
В те трудные рассветные часы под глухое ворчание засыпающей войны и торжествующе домовитый петушиный крик Валя успела привести себя в порядок, оставив Дусино белье нетронутым. Принесли неизменную водку, залитую свежими яичками картошку и выставили обязательную тушенку. Умытый Осадчий доложил о прошедшей ночи и, в упор глядя на Валю, спросил:
— Мину эту ты отложила, Викторовна?
— Да, я.
Она объяснила, почему сделала это, и хотя объяснение было совершенно правильным, никто на него не обратил внимания. Для всех было важно то, что она сделала что-то не так и это что-то чуть не привело к беде. На этот раз Валя поняла это и мучилась молча. Подполковник из разведотдела, штаба армии примирительно пробасил:
— Ну что ж… Со всяким на первых порах случается.
Осадчий согласно кивнул головой, радуясь оправданию проступка. Подполковник недобро покосился на него, словно показывая, что прощение законно для молодого подчиненного, но для него, командира, прощения еще нет. Ведь это он плохо научил и воспитал Валю, и вот она допустила этот проступок. И Валя, и Осадчий поняли этот безмолвный упрек.