ил почему-то, все растирал запястья, – Малыш пошел, но сразу же остановился, сказал через плечо: "Завтра в девять, вечерком, здесь" – "Зачем?" – Малыш усмехнулся, повторил веско: "Будь!" – и ушел… Думал весь день: идти, не идти, и зачем? – но пришел, щекотало самолюбие, овеян был Малыш этакой загадочной славой, и Сюньке хорошо бы нос его сопливый утереть, – Малыш молча повел к себе, на другой конец города, шикнул на старуху-мать, занавесил окно – не ждал не гадал: часа два печатал Малыш фотографии – все сплошь голые бабы, в позах самых похабных, – сначала, вроде, любопытно, Малыш комментировал, шутил – "Учись, подрастешь – любая твоя будет, или ты уже …?" (тогда в училище бегал – семнадцать, значит, а девок стороной обходил), потом стало тошно смотреть на раскоряченные в мутном фиксаже телеса, решился: "Мать ругать будет" – соврал, Малыш протянул двух мокрых баб, с них капало – "Возьми себе" – "Да ведь мокрые", – но подумал: покажет ребятам в мастерской, слюни распустят, – быстро надоело нести – за уголки, в обеих руках (вид, должно быть, имел идиотский) – слепил их вместе, бабу к бабе, "пусть поспят сообща", швырнул за чью-то калитку, – с Бельмондо посмеялись и забыли, – но Малыш вскоре от клуба – будто поджидал – снова увел к себе – "Снова баб печатать?" "Придешь – увидишь" – провел его двором не в дом, а в сарай: прислонен к стене, стоял там дряхленький велосипед, со сломанной вилкой, немецкой марки (где такой откопал? с давних, видно, времен, запылен и заржавлен). "Вот, механик, починишь и крути, пока яйца не сотрешь" – совсем за сопляка его держит – но отказываться не стал, проволок через весь город, вилку в мастерских заварил – ездить можно, погонял с ребятами недельку, потом поехал к Малышу, засветло: надеялся не застать, оставить у крыльца – знай наших, подарков не берем, – Малыш оказался дома, мрачней обычного, сидел на ступеньках, не дал ничего сказать – "Пришел – хорошо, посылать хотел: дело есть" – макал огромными пальцами огромную картофелину в масло, запихивал в огромный рот, Борис мялся в нерешительности, тот не замечал – не хотел? – "Сядь, пожри", протянул картофелину, – и в голодуху не брал, отказывался, а тут – есть не хотелось, но взял, сел на ступеньку, жевал молча, доели, Малыш вытер о штанину руки, посмотрел на ступни в грязных носках, пошевелил пальцами – "Жди, на Глинянку пойдем" – и ушел в дом… "Какого черта" – но остался, ждал, не от страха – гадал, что за дело: грабить на Глинянке некого, нечего, но – хорошо, близко от дома, хотя, опять же, домой не собирался… Пока шли, совсем стемнело, не заметил – где Малыш подобрал трубу с загнутым круто концом, выходили – вроде не было ее, не понравилась ему труба, но уже шел, не задумываясь, до конца, будто привязанный, и верил, что по своей воле идет, Малыш и не смотрел на него, только перед самой Глинянкой (выросла перед ними бесформенной горой) вдруг остановился, запустил руку в карман, вытащил что-то с трудом, сунул под нос – "Ты, шкет, видел когда-нибудь столько зараз?" – и в черном ночном свете разглядел он толстую, перевязанную бечевкой пачку – сотенных, не иначе, – ответить не успел, да и какой тут ответ, Малыш живо спрятал пачку обратно, сунул ему в левую руку трубу – "Понеси-ка" – он, конечно, сразу же перехватил в правую, но Малыш приказал на ходу: "В левую, в левую, да не размахивай, прижми" – не понял, но подчинился, все было нереально, словно во сне, двигался механически – уже карабкались по Глинянке узкой изгибистой тропкой, меж двумя жидкими заборами – днем сквозь них просвечивали голые дворы (зелень здесь росла плохо, чахла на глине), а сейчас лишь темнели корявые крыши, – тропа – она же улица – сворачивала, вилась поперек склона, не было тут прямых линий, – в домах, за кривыми заборами – ни звука, ни огонька, будто – вымерли, не думал, что ночью здесь жуть такая, днем бывал не часто: лишь изредка ходили на отмель под обрывом – наш пляж – коротким путем, через Глинянку, не особенно разглядывал, а всё же примелькались – захламленные дворы, разваленные хибарки с выставленными у порога мятыми корытами, пожелтевшими матрасами, развешенными на веревках, на заборах – никто не польстится – убогим застиранным бельишком, смутно угадывал прочно застоявшуюся нищету, грязные ребятишки ковырялись в глине, женщины таскали воду на коромыслах снизу, из колонок…
Так вот где Фрося жила… живет… Мало кого знал оттуда – держались особняком, своей кодлой…
Заснула, должно быть. Очень хорошо…
…дорожка петляла, разветвлялась на две – потом обе снова сбегались в одну – шла вдоль склона, вверх, ныряла неожиданно вниз – кто придумал здесь строиться? – однако – целый поселок, разбросан не густо, в полном хаосе, домишки смотрят кто куда, заборы – чтоб возместить тесноту в домах – выносились подальше, кое-где смыкались наглухо, и тогда «улица» – в размах, два размаха руки, – уткнувшись в тупик, поворачивала круто, почти обратно, огибала вместе с изгородью очередной пустырь и шла дальше, на тот склон, к реке, – а вот зимой там…
Борис нащупал рукой стул, зашуршал сигаретной пачкой. И вдруг:
– Так вы не спите?
Чуть не сказал – сплю. Поддавшись инерции, спросил:
– А где же там ваш дом?
– На том склоне, к реке. – Включилась с ходу, будто вместе с ним только что бродила по кривым улочкам Глинянки.
– Все еще не снесли?
– До нас не скоро доберутся. Никому не мешаем. Даже вас еще не сносят…
Насчет "нас" лучше пропустить мимо ушей.
– Да, строить там вряд ли будут…
А еще лучше – молчать, просто молчать… А зимой там, зимой…
– Вообще-то, часть уже снесли, ту, что при городе… Да, года три назад… Устроили хозяйственную выставку. Достижений, значит. Павильончики, кафе, деревьев насажали – клены американские: растут! Забор высокий, чугунный – и деревья. За ними Глинянки не видно. Поблизости тоже расчистили. Сначала народ ходил. Теперь – не ходят, пусто. Так, кто забредет. Иностранцев раз привозили… В пять вообще закрывают…
Борис упорно молчал, и Фрося замолчала тоже. Всё же добавила:
– И на зиму закрывают…
…а зимой там снег по самые крыши… из дверей прорывают тоннель и под снегом, через дыру в заборе, на карачках ползут вниз, в город, к трамваям, троллейбусам, автобусам, к асфальтовым тротуарам… Ну, это уже фантазии…
…а тогда – до зимы еще далеко, сентябрь, ночь висела влажная, косматая, без единой звездочки, шли вдоль последнего забора, слева – обрыв к реке, узнал место: дальше пойдет крутая тропа к узкой отмели, мало кто ходил туда купаться – далеко, – и тут впереди отделился от забора долговязый, костлявый силуэт, четкий на фоне серого, раздвинувшегося на просторе неба, – Малыш замедлил шаг, шепнул – "отстань чуток" – остановился метрах в трех – тот поджидал, не двигаясь – "Зачем фрайера приволок?" – Малыш перебил с истерической ноткой – "Свой, в закон входит! Что – мне не веришь?" – голоса звучали странно, глухо в абсолютной тиши, собак на Глинянке не держат, стеречь нечего и нечем кормить, – Борис замер, чуть правым боком к ним, за левым инстинктивно укрывая трубу, а вроде и забыл про нее, все было неожиданно и непонятно, в голове – тихий звон, – "Давай" – буркнул долговязый, по голосу – мужик в возрасте, Малыш уже выкарабкивал пачку из кармана, протянул долговязому – "Пересчитай" – тот покрутил в руках, приглядываясь тщетно, стал, не развязывая, листать уголки, – Малыш чуть повернулся, протянул руку назад – "кинь папироску" – какую еще папироску? – не успел сообразить – рука долговязого шмыгнула к сапогу, но опоздал: одним движением, выдернув у Бориса, через голову с маху обрушил Малыш трубу на череп долговязого (звук – будто большой арбуз раскололи о землю) – и долговязый молча осел, повалился навзничь, а Малыш наклонился – и снова этот звук, мягкий и влажный: хра-хра-хра – длилось это вечно, ни крикнуть, ни двинуться – не от страха, нет, мыслей – никаких, – а может это и был страх, парализующий, тошнотворный, сердце колотилось, удары отдавались где-то внутри, в кишках, – тот, на земле, дергался мелко-мелко, скалился в диком смехе, хрипел протяжно, будто першину из горла выдувал, – была ночь, тьма, но Борис видел всё, словно при ровном обнажающем свете, и при этом же неизвестно откуда свете тускло блеснуло лезвие финки в скрюченной руке долговязого (пальцы еще подрагивали, не роняя ножа), – Малыш выждал долгую-долгую секунду, потом, опустившись на колени, пошарил вокруг, нашел – запихнул пачку в карман (а он всё стоял, смотрел на долговязого), раскрутив, швырнул трубу с обрыва, подождал всплеска, подошел быстро, взял больно за плечо, тряхнул, повернул, словно куклу – "Туда, через порт" – и не отпускал (рванулся было – "Не бежать, тихо"), затем отпустил, и он пошел – тихо – не оборачиваясь… Ночью долго, без сна, ворочался на своем диванчике, все думал, думал – что же ему теперь делать и почему он тогда стоял без движения, без крика, – и уже не слышал это хра-хра, а только видел – застывшего Малыша с занесенной высоко трубой, будто мгновенной вспышкой молнии выхваченного из тьмы, – и было много вариантов, отпадали, ясно лишь одно: никому ни слова, ни единому человеку, не из страха, а по совести – он не сексот, не стукач (появилось тогда это слово) и постепенно успокоился, все стало просто и легко, уже точно знал – чтó завтра сделает, прояснилось и решилось: пойти к Малышу, сказать: "Сволочь ты, убийца" – это представлялось необходимым, очищающим, и он заснул, – а потом наступило утро, на занятия еще рано, лежал – будто и не спал, снова всё запуталось, ночное решение при утреннем свете оказалось ненужным, никчемным, и он пошел, ничего не решив – не хотел, боялся встретиться с Малышом, но повезло – Малыш исчез, не появлялся, и вспоминалось все реже, спокойней, старался забыть, будто и не было ничего – приснилось – но забыть не получалось, ненависть к Малышу и презрение к себе притаились в глубокой норке, рядышком. И вдруг, через пять лет, когда уже ждать перестал – Сюнька: "Зайди к Малышу, приехал на день – зовет", – от внезапности не сумел удержаться, прошипел: "А пошел он… убийца" – это, конечно, зря, лишнее слово, Сюнька даже дернулся, как от удара, – и после этого непрерывно и сумрачно ждал Малыша, знал, что появится снова… и вся эта история с бутылкой…