Фрося — страница 4 из 13


– Борис Иваныч! Борис Иваныч!

Холера. Что опять? Закончит она когда-нибудь? Может, пол теперь моет или побелку затеяла…

– Ну как? Чай остынет!

– Да я уже всё… Только…

Кажется, плакать собралась. Вышел в коридор:

– Что там еще?..

– Не сообразила я – надеть-то мне нечего…

Не сразу понял.

– Вы что ж – и юбку постирали?

– А как же? Конечно!

Борис сдержал язвительный хохот, вздохнул погромче, сел на ящик: ну – персонаж…

– Что ж делать, идите так – не замерзнете.

– Да ведь мокрое – всё-всё!

– Нет – просто так. – За дверью тишина. – Шутка! Я сейчас.

Приподнял крышку, вытащил из ящика мятые брюки и рубаху.

Подумал – вернулся в комнату, выволок из-под тахты чемодан, извлек черные сатиновые трусы.

– Получайте! Если налезет: я не из богатырей.

– Ничего, у меня сорок шестой.

Кто это ей сказал? Он видел – пятьдесят второй. По крайней мере в бедрах.

Дверь приоткрылась, в щель просунулась распаренная розовая рука, он сунул в нее сверток:

– Не пролезет, откройте пошире!

Сверток с шелестом ушел в щель, дверь захлопнулась.

– А это зачем?

– Что – «это»? А – трусы? Соблюдай гигиену.

– Ну, ладно… Я мигом.

Прошел в кухню, зажег под остывшим чайником газ…


…"мать не бережешь!" Буйвол! Сморщенный старикашка под гнилой яблоней… Через месяц мчался с работы домой, в кармане – кулак с зажатой в нем получкой…

Борис улыбнулся и стал нарезать хлеб, потом колбасу. Радость – первая получка. В первый раз – все радость. Тем более в девятнадцать… Нет, не первая то была зарплата, первая – задолго до того…


…после отъезда Ивана взбунтовался – против матери, против школы, нанялся к малярам, подсобником, – не против матери бунтовал, не против школы – против целого мира, сам не знал – что хотел доказать, рвался из слепого детства, а ударился в детскую игру: хоть и получил за год, мимоходом, профессию (и пригодилось потом, через годы), да много было от игры, и мало радости…

…а теперь у него – диплом токаря, и в пачке трёшниц – освобождение от Полковника, мнилось: отодвинет бычью тушу, вставшую между ним и матерью с того дня, как объявился – письмами, фотографией, деньгами, а потом и сам. (И до сих пор маячит между ними – иссохшей мумией на табурете под яблоней плодов неприносящей…) Бежал домой– и верилось: уже взрослый, свободный, сильный, повторял на ходу – чтó сейчас скажет матери… Пришел раньше обычного – и в самый раз: не успели приготовиться… мать не успела приготовиться, – кинулась к тетрадкам, утирая поспешно слезы, левая щека – та, что к нему – горела красным пятном пощечины, различал ясно три широкие полосы от пальцев, разделенные тоненькими белыми. Полковник стоял отвернувшись, загородив низкое окно, подпирая головой потолок, большие пальцы – за офицерским ремнём. Посмотрел в широкую мощную спину – до скрипа сжал зубы, судорожно сунул кулак с деньгами глубже в карман, жестко уткнулся в свинец – не для этого мастерил, не для этого, не для этого… И все же – теперь знал, что надо говорить, что надо делать. Но сначала скажет, что собирался, – матери. Вынул из кармана деньги, положил на столик, прямо на тетради – "Вот, мать, моя зарплата". Четко добавил: "И не бери из его сволочной пенсии ни рубля! Проживем! Ни рубля!" Полковник круто повернулся – "Мозгляк! Из-за тебя ссоримся! Шляешься по ночам! Сегодня прибежал – трешками боговать! Воспитала – ублюдка!" – слово обожгло, не прозвучи оно, может, и не решился бы, – понял (и не поверил, как не поверил, прочитав через много лет то письмо), это было как озарение, секунда озарения – и утроенной ненависти, дикого бешенства, до черных кругов перед глазами, – пошевелил рукой в кармане, ловко вдел пальцы и, выдернув кастет, шагнул к Полковнику, тот замолчал – заткнулся! – подошел вплотную, прошипел: "Мать еще тронешь – череп проломлю, убью, поверь – убью, не этим – так ломом, спать будешь – убью!" Мать вскочила, дрожа – "Боренька, что ты, Боренька, что ты" – но подойти боялась. Полковник стоял недвижно, смотрел исподлобья, застыл. Долго стояли так – минуту, вечность?.. Повторил – очень тихо: "Убью – понял ты?" Полковник что-то пробормотал и прошел мимо, в свою каморку… Бориса трясло, из глаз потекли слезы, зубы стучали мелко-мелко, мать кинулась – "Боренька, Боренька" – вывернулся, резко повертел головой, стряхивая оцепенение. И громко – чтоб слышал тот, в каморке – "Если тронет, мать, не скрывай – все равно узнаю"…

Почему его самого тогда не убил, не раздавил, не растоптал этот жилистый полковник в отставке, отец? Трус? Трус…

…очень скоро понял: Полковник – трус. Но сначала – боялся сам: приглядывался – вдруг снова тронет мать? Что тогда делать? В тот момент верил, что сможет. Кто знает – наверно, и в самом деле мог бы – в тот момент. Потом – нет, боялся. Но Полковник – поверил, испугался Полковник, не трогал мать. По ней видел – не трогал. Смотрела на сына удивленно-испуганно, по-новому как-то, улыбалась жалко, молча. В тот момент – не поверила, конечно, мать – сыну – что убить может. Ничего не ждала, кроме стократной ярости и злобы Полковника, и – растерялась, не понимает – что произошло, почему?.. как это – Боря, хилый Боря?.. Через несколько дней пришел еще позже обычного, тихо, ощупью пробрался на свой продавленный диванчик в зале, за шторкой, лег, не раздеваясь – все равно скоро на работу – и подскочил: диванчик застелен. Разобрал в темноте – на цыпочках подошла мать. "Ты не спишь?" – "Тсс, тсс… Ничего, ничего, Боренька… Я тебе постелила… Раньше не разрешал, сваливал на пол, а сегодня решилась – и ничего, понимаешь – ничего, даже не сказал ничего". Уткнулась ему в плечо, как девочка, заплакала счастливо – "И не бьет, Боренька, не трогает… Что же это – поверил он? Поверил, что ты – убить можешь?" Чувствовал: хотела еще произнести – отца!.. Проглотила. Радовалась, что не бьет, – и плакала, что поверил. "Плачь, плачь, мать. Он трус. Мразь".

Чуть ли не впервые за два года сидели рядом, говорили. О Полковнике и раньше молчали оба, не сговариваясь, но после, как появилась в доме мрачная туша в кителе без погон – весь дом заполнила, дышать стало нечем – в глаза избегали смотреть, она – сыну, он – матери, и говорить было не о чем, Полковник стоял между ними стеной. То был последний разговор, ночной, торопливый, шепотом, да не знал он, поверил, что повернется теперь по-другому, – искал слова, нужные, важные – тщетно, а мать уходила, уходила, хоть и продолжала сидеть, тихо плакала, уткнувшись в его плечо… "И зачем ты пустила его обратно? И зачем ты его не выгонишь?" Мать перестала всхлипывать, помолчала – "Куда он, кому он? Один он… пусть его живет… теперь уж пусть живет". – "И пора бы тебе тетрадки свои бросить, скоро разряд получу, проживем!" – "Нет, Боренька, не могу я, не могу, до пенсии уж доработаю, а там: скажут уйти – уйду… до пенсии доработаю". Как же, скажут ей – любили ее в школе, и начальство любило: тихая, – и малышня обожала, особенно сопляки-первоклашки, выводком за ней ходили, – тогда ей до пенсии лет шесть оставалось, а ему – старухой казалась, да и была – старушка, седая, худенькая, – и лишний еще десяток лет отсидела над тетрадками, плакала над ними и смеялась тихо, только над ними, кажется, и смеялась, сколько ее помнит, всегда удивлялся: чему радуется, над чем горюет, глядя на чернильные каракули и кляксы, раньше, давно, приставал, но мать ничего не объясняла, смущалась, затихала, а через пять минут – все снова, – так было всегда, и до Полковника и после, только тетрадки и сохранились от прежней матери, ее уголок жизни, куда не впускала никого, может, потому и цеплялась за школу, пока бегать могла, пока глаза видеть почти не перестали…

Неловко тронул мать за щупленькое плечо: "Ладно, мать, спокойно. Иди спать, на работу скоро, иди, мать". – "Да-да, спи, спи, Боренька", – вздохнула прерывисто, будто даже с облегчением, осторожно, несмело поцеловала в голову и пошла к себе – на цыпочках, а он и не пошевелился, лежал без сна до будильника, плакать хотелось, но слез не было, – а наутро, по дороге на работу, одолело его злобное озорство – без бешенства, холодно, спокойно обдумал, вечером привел двоих: Бельмондо – бельмо на левом глазу, коренастый, длиннорукий, горилла, – и Мишка – толстый, грузный, медведь, силач, густая челка до бровей закрывает узкий лоб – тупая свирепость в лице, а нрав добродушный и мирный, как у теленка, – его-то и попросил загнуть трубу крючком, чтоб была совсем, как у Малыша тогда…

…Малыш, Малыш…

…Бельмондо всучил он длинный стальной прут, проинструктировал обоих заранее. Пришли до заката, Полковник еще сидел в саду, штудировал газету, – расположились прямо на траве, неподалеку, в поле зрения Полковника – остро глянул на них, снова уткнулся в газету, долго – слишком долго – читал одну страницу, в мощной фигуре появилось напряжение. Борис полулег, упершись локтем в траву, искоса держал глазом Полковника, волнами накатывал прежний страх: вдруг рассвирепеет, пойдет на них, ударит? – ведь никто – и он, сын, ублюдок – не осмелится прикоснуться к Полковнику, – может, если б тронул мать – снова взбесился бы, потерял рассудок, а сейчас – сейчас шла игра… Его первый спектакль, первая роль, в собственной пьесе…

В собственной? Кто ему сочинил ее, эту пьесу?..


Борис передернул плечами. Выключил газ – чайник клокотал…

…Мишка постукивал трубой по стволу старого ясеня (деревья сажал еще дед, знал о нем только по рассказам, от матери, откуда и как появился Полковник – тогда еще вовсе не знал), Бельмондо с силой вгонял прут в нежесткую под прелой листвой землю, дергал – прут упруго, с зудом, вибрировал, – сидели, перебрасывались фразочками, курили, негромко похохатывали, он играл кастетом, пятнадцать минут растянулись в час, первым не выдержал Бельмондо – "Может, пойдем?" – Борис в ответ расхохотался, как после похабного анекдота, хлопнул Бельмондо по плечу, Мишка лениво разогнул и снова согнул трубу, крючок стал кривым, уродливым, и тут Полковник поднялся…