Так же, как тогда, гулко заколотило в груди, потянулся за сигаретой, прикурил от окурка, руки дрожали…
…тихо, почти не шевеля губами, приказал: "Ноль внимания" – Бельмондо, расшатывая прут, выверчивал в земле воронку, – "Заржи!" – незаметно показал Мишке палец, Мишка громко заржал – искренно и страшно, – а Полковник уже шагал, прямой, словно на параде, с несложенной газетой – мимо них, к дому – на крыльце, у дверей остановился, повернулся, все трое ответили на его взгляд – процедил: "Бандюги!" – никто не шелохнулся, Борис отчеканил: "Кругом! – арш!" – и Полковник исчез в доме. Импровизация, пошлая отсебятина – а у Полковника в роли то была последняя реплика…
– Борис Иваныч!
Борис вздрогнул и пробурчал что-то семиэтажное…
– Я в кухне!
Появилась на пороге, смотрела, не мигая, на Бориса, на белый пластиковый стол под его локтем.
– Тоже – ненастоящее?
– Не-ет, фабричное, наследство от прежнего жильца, за копейки оставил. В угол садитесь, там уютней, ешьте, пейте.
Обрамленное мокрыми вихрами, лицо её как-то… оформилось, что ли. Порозовело, синяки под глазами исчезли. А фигурка-то ничего, в самом деле – тридцать шестой. Брюки даже в бедрах не натянуты – что же это за юбка у нее такая… квадратная… Внизу закатала, так же, как рукава рубахи – на один раз. Не на много он ее выше…
– Борис Иваныч… ну что вы… разглядываете…
Эээ, уже не розовая – пунцовая!..
– А не стойте, как на выставке. И оставьте своё "Иваныч"!
Посторонился, она пробралась в тесный угол, села бочком.
– А вы?
– Постелю вам и пойду… В брюках вам надо ходить!
Секунду наслаждался ее замешательством, усмехнулся и вышел. И тут же заглянул из коридора:
– Да! Звать-то вас как?
Ответила не сразу.
– Меня?.. Фросей. – Мельком, с испугом взглянула на него, опустила глаза в пустой стакан.
– Нет, серьезно.
– Правда. В паспорте – Ефросинья. Что так смотрите?
– Ничего. Ешьте, пейте… Фрося. – Покачал головой и пошел в комнату.
В коридоре вдруг остановился. Фрося, Фрося… Какая-то картина всплыла – и растаяла, не успел разглядеть. Размытые цветные пятна: красное, зеленое, голубое. И неприятный осадок. И мучительное ощущение ускользающего воспоминания. Постелить – и уйти…
– Так вам на раскладушке, Фрося? – крикнул.
– А мне все равно!
Равно так равно. Спи на фанере… Только что прошлое завораживало, затягивало – тревожно и сладко – уводило от сегодня, от завтра. И вдруг: "Фрося" – и малодушный страх перед бездной прошедшего. Скорей к Наталье, забыть про всё: вчера, сегодня, завтра – у Натальи только "сию минуту" есть… Глянул на часы – и швырнул простыню: скоро десять! На час опоздал, а пока доберется… Идти, не идти?!.. И позже являлся – но… Треклятый какой-то вечер… напиться бы – как напился после цирка с Полковником…
…"Ну тебя… – сказал Бельмондо, уточнил куда и зашвырнул прут в кусты. – Пошли отсюда", – Мишка бубнил: "В глотке пересохло, промочить бы…" – "Напиться, напиться," – пробормотал Борис, и пошли пить, на Кручу. Никогда не пьянел, потому пить не любил: «бестолку» – но в тот вечер пил и пил, пока не вывернуло наизнанку, – но мозги оставались ясными, с глаз не уходил Полковник с развернутой газеткой…
…пришел домой и свалился, в одежде, на глазах у Полковника, и тот – ни слова, вообще с того дня замолчал, никому ни слова, ел, спал, читал газеты, – и он – ни слова, да и с матерью разговор тот по душам последним был…
(Нет уж, пусть спит на раскладушке, отсюда скатится, без привычки-то, и бока отдавит…)
…только в ночь побега, в последний момент, уже в дверях, процедил Полковнику – онемевшему, но ведь не оглохшему: "Следить за тобой будут, учти: мать не напишет – есть кому и без неё, – приеду!.."
(Сказать ей: никуда не пойдет – не уйти уже… впереди бессонная ночь, с чужим человеком под одной крышей.)
Бросил на ее постель подушку – придется себе ватное одеяло доставать, под голову. Достилал тахту, пытался вырваться из засасывающей тины прошлого – но снова нахлынуло, заслонило тахту, одеяло в руках…
…а через комнату шла мать, улыбалась, несла тарелку, прикрытую льняным полотенцем, вкусно пахло жареным тестом, постным маслом – "Боренька, Боренька, угадай – что?" – Боренька делал вид, что гадал, плясал под тарелкой, поднятой над его головой, дурачился, – "Смотри!" – откинула полотенце, открылась гора золотистых с темными прожарками оладьев, обожал их, объедался до одурения, мать знала, счастливо улыбалась – "Сегодня муку давали" – сколько раз так было?.. А в тот день, не притрагиваясь к оладьям, спросил в упор: "Где мой отец, мать?" – и в точности, как за несколько лет до того, когда вернулись с войны уже давно все, кто жив остался, и он, совсем еще мальцом, впервые задал матери этот вопрос, – отвела глаза (улыбка потускнела, застыла), теми же словами, будто заучила на всю жизнь: "Далеко, Боренька, на Севере где-то, ты еще не родился – уехал, на секретную работу… Ты не спрашивай" – и ушла в кухню, там – знал он – тихо плакала, и не спрашивал больше, оладьи стыли, смотрел на фотку у вазочки, слова Ивана не выходили из головы – "Вохровец, сын вохровца!" Теперь уж не помнит – чем довел Ивана, никогда не видел таких злых глаз у тихого, молчаливого Ивана, не любил тихих, за шесть лет школы не сказал с ним десяти слов, чем-то отгородился тонконогий, тонкорукий Иван, с большой головой на тонкой шее, отгородился от всех, что-то было в его широко расставленных глазах, что останавливало, держало на расстоянии…
"Ширк… ширк… ширк…" – из коридора. Прислушался: подметает, чудачка. Выйти в коридор, выхватить веник, швырнуть в угол, – но не двинулся с места. Пусть подметает, если нравится. Принялся раскатывать постель…
…и уже сидел с Иваном на Круче, далеко внизу чернела река, несла от порта мусор, масляные радужные пятна, Иван зябко ежился в стареньком ватнике, тонул в нем, ветер норовил сдуть с обрыва, мигом уносил Ивановы слова, они звучали глухо в сыром воздухе, черные, как вода внизу, как тучи над головой – вот-вот разродятся снегом, – а Иван все говорил, говорил, объяснял, как маленькому, – откуда знал всё это тонкошеий Иван с большими испуганными глазами? – но Борис верил, слушал, не переспрашивая, оцепенев, – на том берегу краны застыли скелетами допотопных чудовищ, с длинными узкими мордами… И весь месяц после ходил он будто в полусне, притих, просиживал с Иваном на Круче, пока не выпал снег, – однажды Иван стал читать стихи, Борис тогда стихов не любил, не читал, в детстве мать иногда пыталась вслух – не слушал, а тут слушал, не по-нимал, но слушал, все в том же оцепенении (хорошие были или плохие? – сейчас не помнит ни строчки). Узнал тогда, что Ивану уже пятнадцать, перед самой школой слег тяжело почти на год, учиться пошел с восьми, а никто в классе не знал… – и еще: приносил Иван ему книги, и он читал их по ночам, никуда не ходил, ни с кем не виделся, жил как под гипнозом… фотография со стола исчезла сразу же после Кручи, но Полковник смотрел на него свирепо – с классной доски, из черной воды, с книжных страниц, – это было как болезнь, как наваждение (или теперь так кажется?), и только после исчезновения Ивана – простыл-таки, слег, после увезли родители куда-то на запад, за Урал, так и не появился больше в школе, а домой к Ивану он не пошел, не хотел, не знал, что уедет Иван навсегда, что не увидятся больше, а когда узнал – будто проснулся, с цепи сорвался, мать – никогда ничего, а тут: "Боренька, что с тобой, все на тебя жалуются, я защищаю, а ты и в школу перестал ходить", – что с ним, что с ним – и сам не знал, что с ним, заорал тогда – впервые в жизни – на мать: "К чертям твою школу, сама туда ходи!" – грубо, глупо, – и совсем бросил, к Сюньке прилепился, к его компаше, недолго с ними бродил, тошно от них стало, и смотрели на него, как на чужака, все равно, хоть и старался – открыл им путь на крышу, сам полез через чердак, руки прилипали к промерзшему железу, открыл отмычкой физкабинет – всё сам, сам – вытащил оттуда какой-то тяжеленный прибор, до сих пор не знает, что за штука была – в другой школе все глаза проглядел, не было там такой – так и не узнал, что же это он украл, ни гордости, ни удовольствия, лишь злость утихала на время, – Сюнька пристроил, принес червонец – "твоя доля" – он почему-то озверел, изорвал на мелкие кусочки, швырнул прямо в Сюнькин разинутый рот и послал их всех, – Сюнька еще прилипал пару раз, потом озлился, а он только издевался при встречах, Сюнька тогда уже при Малыше состоял, зад лизал… В контору какую-то приперся, взяли его бабы, посмеиваясь, учили штукатурку замешивать, но больше красить нравилось, смотреть, как белила расплываются, укрывая под собой старую жухлую краску, – еще больше нравилось выкладывать перед матерью получку, мир у них с матерью сохранялся, хоть почти и не говорили ни о чем, отодвинулись друг от друга, видел, что уж вполоборота к нему – к Полковнику повернулась, ждет, надеется, что вернется… И вернулся…
Присел на краешек застланной тахты, прижал к вискам ладони, пытаясь унять болезненный стук. Устал…
…устал, устал, выдохся, надоело все – красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую – сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и – выгнали бабы, на смех подняли… К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу – в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает – потому и пошел в другую, назло – ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей – приятное, неприятное? – не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, – и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке – той самой, что подпирала когда-то фотку с Полковнником – и мать прочитала там свою фамилию… "Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он и без того…" – не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику тот удар, да только двойным оказался – и по матери пришелся, и по матери, – но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить…