Тут уже совсем стемнело, и толпа вокруг проповедника виднелась лишь как огромная, черная, слабо колыхавшаяся и постоянно возраставшая масса.
— Согласно статье второй, человек есть микрофеос, то есть отражение или подобие господа всемогущего. И не должно ли того, кто на подобие господне руку поднимет, почитать злее тех, кто во храме крадет сосуды священные и ризы или же насилием дом господень ограбляет? А вам ведомо, какую кару такому положено вынести и претерпеть.
Гласит же статья третья и последняя, что имеет человек долги перед господом и обязан за него воинствовать и сражаться, облеченный светлою бронею жизни непорочной и препоясанный разящим мечом правды. Удел ему, так вооруженному воину господню, сражаться, разрывая глотку адову и попирая чрево сатанинское. Посему надлежит нам вложить в ножны меч плотский, ибо несть сомнения, что вдосталь еще придется нам потрудиться мечом духовным.
Было видно, как с обоих концов улицы то и дело подходили люди, которые возвращались домой, освещая себе дорогу ручными фонариками. Набредая на сборище, дни становились в передние ряды, и вскоре образовался извилистый полукруг из мигающих огоньков, которые гасли и вспыхивали, смотря по тому, как двигались люди. Нет-нет да и поднимался какой-нибудь фонарь вверх, и свет его тревожно трепетал, обшаривая беленые стены и темные окна домов, пока не успокаивался на строгом лице проповедника.
— «Но как? — скажете вы в сердце своем, говоря. — Неужели же мы, связанные по рукам и по ногам, сами должны предаться врагу, в рабство горестное, на поношение и унижение?» О, чада мои возлюбленные! Не говорите так! Ибо тогда можно почесть вас за тех, кто думает, что Иисус Христос не смог бы умолить отца своего представить более нежели двенадцать легионов ангелов. О, не впадайте в уныние, не ропщите в сердце своем противу промысла господня! Да не будет совесть ваша нечиста противу воли его. Ибо кого захочет господь поразить, раздавлен будет, а кого захочет вознести, пребудет во благоденствии. И есть он многими путями нас выводящий из пустынь и дебрей погибели. Не может он, что ли, обратить сердце вражеское, не он ли напустил ангела смерти на стан Сеннахерибов? Ужели забыли вы всепоглощающие воды Чермного моря или же скоропостижную гибель царя Фараона?
Здесь Йеспера Кима прервали.
Толпа слушала его сначала довольно спокойно, только из передних рядов нет-нет да и вырывалось приглушенное, угрожающее бормотанье. А тут пронзительный голос Метты Горчичницы врезался в его речь:
— У, ты, чертов посланец! Замолчишь ли ты, пес окаянный? Прямой ты пес! Не слушайте его, шведские денежки из него говорят.
На миг стало тихо, но потом разразилось: брань, издевки и проклятия посыпались на проповедника. Он попытался говорить, но тогда крики стали еще громче, а люди, стоявшие у самой лестницы, начали угрожающе напирать на него. Седой старичонка, который стоял совсем рядом с ним и проплакал всю проповедь, теперь, разгорячившись, пхнул в него длинной тростью с серебряным набалдашником.
— Долой его! — раздавалось кругом. — Долой его! Пускай отречется от того, что говорил! Пускай признается, сколько получил, чтобы сбить нас с толку! Долой его! Тащи его сюда на дознание! Мы у него живо подноготную допытаем.
— В подвал его! В подвал! — кричали другие. — В магистратский погреб! Стаскивай его! Стаскивай сюда!
Несколько верзил уже сгребли его. Несчастный крепко уцепился за перила лестницы, тогда парии понатужились и столкнули его вместе с перилами на улицу, прямо в толпу. Его встретили пипками и кулаками. Бабы вцепились ему в волосы, рвали одежду. Мальчишки, совсем еще карапузики, которые держались за отцову руку, запрыгали от радости.
— Дайте пройти Метте! — закричали задние. — Отойди! Отойди! Метта вчинит ему дознание.
Метта вышла вперед.
— Заткнешься ты со своей чертовой проповедью? Заткнешься или нет, ирод ты окаянный?!
— Ни за что, ни за что! Должно повиноваться богу, более, нежели человекам, как сказано в писании.
— Должно? — сказала Метта и, сняв деревянный башмак, погрозила им проповеднику. — А деревянные башмаки у людей на что? Вот он, башмачок-то! Сатанин ты наемник, а не господень. Исколочу я тебя, как бог свят, исколочу, так исколочу, аж мозги вон на ту стенку вылетят.
И стукнула его башмаком.
— Не берите греха на душу, Метта! — простонал магистр.
— А, нечистый тебя распро… — завопила она.
— Тише! Да тише вы! — послышались крики. — Поберегись! Не напирай! Не напирай! Гюлленлёв сюда едет, генерал-лейтенант!
Высокая фигура всадника двигалась мимо них.
— Многая лета Гюлленлёву! Удалому Гюлленлёву! — рычала толпа. Замахали шляпами и шапками, и крикам не было конца. Потом фигура направилась к валу.
Это был генерал-лейтенант ополчения, полковник от инфантерии и кавалерии Ульрик Христиан Гюльденлеве, сводный брат короля.
Толпа рассеивалась, людей становилось все меньше и меньше, и вскоре осталось совсем немного.
— А прекурьезно, однако, — сказал Герт Красильник. — Вдребезги разбиваем голову тому, кто толкует о замирении, и орем аж до хрипоты «ура» тому, кто больше всех в войне повинен.
— С богом, Герт Пюпер, с богом! II пошли он вам доброй ночи! — сказал, прерывая его, купец и поспешил прочь.
— Это он об Меттином башмаке памятует! — пробормотал красильник. Потом и сам ушел.
На лестнице же одиноко сидел Йеспер Ким и держался за трещавшую голову, а по валу медленно прохаживались дозорные, вглядываясь в темный берег, где было тихо, совсем тихо, хотя тысячи врагов стояли там лагерем.
Полосатое оранжевое зарево вознеслось над серой как море отмелью тумана на горизонте, и воздух над заревом загорался нежным золотисто-розовым пламенем, которое, ширясь и ширясь, бледнея и бледнея, дотянулось до узкого продолговатого облачка, ухватилось за его волнистую кромку, и стало облачко золотым, раскаленным, слепящим.
На Каллебостранде было светло от фиолетовых и красноватых отблесков из облаков в солнечном углу. Искрилась роса в высоких травах на Западном валу, и воробьи по садам и по крышам чирикали так, что в воздухе стоял сплошной переливчатый звон. Из садов узкими полосками шел еле уловимый парок, а увешанные плодами ветви медленно клонились, когда подувало с Зунда.
Тягучий, трижды повторенный трубный сигнал прозвучал у Западных ворот, и на него ответили из других концов города. Оживленнее заходили одинокие дозорные на своих постах вдоль вала, отряхали плащи и поправляли шапки: ведь скоро смена караула!
На ближайшем к Западным воротам, северном бастионе стоял Ульрик Фредерик Гюльденлеве и смотрел на белых чаек, которые, как парусники, скользили и вздымались над водной гладью, блестевшей во рву у вала.
Летучие и легкие двадцатилетние воспоминания, то тусклые и туманные, то красочные, жаркие, совсем как живые, проносились в его душе. Являлись они в душном запахе роз и со свежим духом лесов, долетали охотничьим гиканьем, звучанием скрипок и прибоем хрустящего шелка. Потянулись мимо детские годы в голштинском городке с красными крышами и, озаренные солнцем, ушли далеко, миновали. Он видел высокую фигуру матери, фру Маргариты Паппе, и черный Молитвенник в ее белых руках, видел он матушкину веснушчатую горничную с узкими лодыжками и опухшего фехтмейстера, сизо-багрового и кривоногого. Проплыл мимо Готторновский сад, а вот и луга со свежими стогами у самого фьорда. И стоял там егерев косолапый Генрих, который умел петухом петь и еще так бесподобно гонять по воде блинчики. Появилась церковь с ее странным полумраком, стонущим органом, с такой таинственной железной решеткой у часовни и тощим Христом, в руке у которого был красный флажок.
У Западных ворот вновь протрубили сигнал, и тут же ударило сквозь тучи солнце, пронзительное и ярое, и разогнало туманы и мглистые тона.
Потом была охота, на которой он застрелил своего первого оленя, и старый фон Детмер помазал ему лоб кровью, а столпившиеся егеря остервенело трубили в фанфары. Потом букет для Малены, дочки дворецкого, и серьезное объяснение с гофмейстером, а потом путешествие за границу с первой дуэлью росистым утром, с каскадами звонкого смеха Анетты, с балетом у курфюрста и одинокой прогулкой за городскими воротами, когда голова трещала с первого похмелья. Потом потянулся золотой туман со звоном кубков и винным ароматом, и была там Лисхен, и была там Лотта, был там и белый затылок Марты и пухлые плечи Аделаиды. Наконец, поездка в Копенгаген, милостивая аудиенция у царственного отца, дни суетливо скучной придворной жизни и разгульные ночи, когда рекой лилось вино и бушевали поцелуи, прерываемые веселым гамом роскошных охотничьих праздников и нежнейшим шепотом ночных рандеву в саду у Ибструпа или в раззолоченных залах Хиллередского дворца.
Но куда яснее всего этого видел он жгучие черные глаза Софии Урне, куда больше был захвачен воспоминаниями о ее сладострастно-мягком прелестном голосе, который, затихая, увлекал, словно охватив белыми руками, а повышаясь, взвивался пичужкой, которая, поднимаясь ввысь, все дразнит и дразнит задорным щебетом, а сама улетает.
Шорох в кустах на откосе вала пробудил его от грез.
— Кто идет? — крикнул он.
— Да я это! Даниэль, господин Гюлленлеу,[10] Даниэль Кнопф, — послышался ответ, и подагрический человечек вышел из кустов и поклонился.
— Как?! Карла! Какого черта, чума тебя побери, ты тут делаешь?
Человечек уныло смотрел в землю.
— Ох, Даниэль, Даниэль! — сказал Ульрик Фредерик и улыбнулся. — Досталось тебе нынешней ночью в «Пещи огненной»; видать, немецкий пивовар лишнего подпустил тебе огоньку.
Подагрик принялся карабкаться по откосу.
Даниэль Кнопф, которого называли также из-за его телосложения Карлой-Недомерком, был богатый оптовый торговец, лет двадцати с небольшим, не менее известный богатством, нежели острым языком и умением фехтовать. Он много общался с молодыми дворянами, то есть с определенным кружком, который был известен под названием cercle des mourants