[11] и образовался по преимуществу из молодых людей, стоявших ближе всего ко двору. Ульрик Фредерик был душой этого кружка, который был скорее кружком жизнелюбов, чем мудролюбов; слава у кружка была скорее дурная, чем добрая, но, в сущности говоря, вызывал он восторгов и зависти не меньше, нежели возмущения.
Не то в гофмейстерах, не то в шутах ходил Даниэль у этих людей. Он не встречался с ними в дворянских домах или на людных улицах, зато на фехтовальном плацу, в питейных заведениях и трактирах без него не обходилось. Никто не умел столь методически и на ученый лад рассуждать об игре в мяч и выучке собак или столь умилительно говорить о финтах и парадах. Лучше его никто не знал вин. У него имелись глубокомысленные теории игры в кости, а равно и любовного искусства, и он умел пространно и на ученый манер толковать о неуместности скрещивания отечественных кобыл с зальцбургскими жеребцами. Наконец, знал анекдоты обо всем, и, что чрезвычайно импонировало другим молодым людям, у него были твердые суждения обо всем.
К тому же, он был в высокой степени покладистый и услужливый, никогда не забывал о различии между собой и, дворянами, и выглядел он так чудно и уморительно, когда они, бывало, расшалившись или с пьяных глаз, вырядят его на тот или иной дурацкий манер. Нимало не сердясь, он позволял себя отлаять на чем свет стоит и вообще был так добродушен, что иной раз жертвовал собою, лишь бы этим приостановить разговор, который начинал принимать оборот, угрожавший миру на пирушке.
Это-то и давало ему возможность знаться с такими людьми, а он должен был с ними знаться. Для него, увечного плебея, дворяне были полубогами, только они и жили, только их тарабарский язык и был речью человеческой, лишь их бытие утопало в свете дня и море благовоний, а другие сословия влачили существование в серой мгле и смрадном чаду. Он клял свое плебейское происхождение, считая его куда большим несчастьем, чем свое увечье, и наедине с собой сокрушался так ожесточенно и яростно, что это уже граничило с безумием.
— Ну, Даниэль! — сказал Ульрик Фредерик, когда коротышка взобрался к нему. — Видно, густоват туман нынче ночью у тебя в глазах стоял, поелику тебя сюда на всех парусах пригнало и ты здесь, у Западного вала причалил. Или же настоечка стояла вечор на таком высоком-превысоком уровне, что я вижу тебя здесь, просохшего и возлежащего на покое, яко Ноев ковчег на горе Араратской?
— Принц Канарийский, бредить изволите, ежели полагаете, что прошлую ночь я был с вами в компании.
— Так что с тобой, какого дьявола тебе надо? — крикнул нетерпеливо Ульрик Фредерик.
— Господин Гюлленлеу! — ответил Даниэль уже серьезно и поднял на него взор, полный слез. — Пропащий я человек!
— Купчишка ты, мелочишка и больше ничего! Право, купчишка паршивый! Не за шхуну ли свою с селедками трясешься, что у тебя ее швед заберет? Или прискорбно стало, что в негоции твоей застой будет, шафран силу потеряет, а перец да кардамон плесневеть начнут? Эх ты! Копеечная твоя душа! Словно бы честному гражданину другой заботы нет, как думать да тосковать, а не порушат ли у него к чертовой матери его скарбишко, когда тут гибелью пахнет и королю и королевству!
— Господин Гюлленлеу!
— А, не канючь! Проваливай к дьяволу со своим нытьем!
— Нет, господин Гюлленлеу! — произнес Даниэль торжественно и отступил на шаг. — Ибо не сетую я ни на убытки по нашей торговой части, ни на денежный ущерб или что деньги ценность потеряют. На лешего мне сдались селедка да шафран?! Грош им цена! Но чтобы и офицеры и простой народ да гнали меня, как прокаженного или как бесчестного гражданина, — это уж, господин Гюлленлеу, просто грех! Потому я и провалялся всю ночь в траве, скуля, как пес паршивый, которого из дому вышвырнули. Оттого-то и скорчился и скрючился, как самая поганая тварь ползучая. Во скорби и немощи своей воззвал я к отцу небесному и тяжбу с ним завел — почто же единственно меня должно презирать и отвергать? Почто же руку мою должно считать отсохшею и ни к оружию, ни к стрельбе не годною, а в это самое время и челядь и подмастерья вооружаются…
— Да кто же, сатаны и славы его ради, протурил тебя?
— Да вот, господин Гюлленлеу, побежал я себе на валы, как и прочие все бежали. Зайду с одного боку — говорят, что у них и без меня довольно, зайду с другого — издеваются, что они, дескать, горожане, люди простые, а их благородиям, господам дворянам и знатным особам, тут места мало будет, ну и почище того брехали. А в иных местах и так говорили, что калек и знать не хотят, потому как от них-де одна беда, да и пули за ними следом летают, а у них у самих никакой-де охоты нету понапрасну жизнь и здоровье на азарт пускать, взяв к себе человека, которого сам господь бог заклеймил. Домогался я после того у генерал-майора Алефельдта, чтобы меня на какой-нибудь пост определили, а он знай только головой качает да посмеивается: дело, дескать, еще не из рук вон плохо, чтобы затыкать строй обрубками да недомерками, от которых одна помеха, а не подмога.
— А что же ты не сходил к офицерам, знакомцам твоим?
— И к ним ходил, господин Гюлленлеу. Сразу же о серкле нашем вспомнил и побеседовал с двумя умиранами, с Подподольным царем и с Позлащенным рыцарем.
— Ну и помогли тебе?
— Уж так ли, господин Гюлленлеу, помогли, так помогли, господин Гюлленлеу, что накажи их за это господь! Даниэль, сказали они, ступай-ка домой, Даниэль, да знай себе сливы-вишни посасывай! Они, дескать, думали, что у меня политесу станет, чтобы не являться к ним сюда и паяса корчить. Одно дело, что я им в комедианты и шуты гороховые на веселом попивоне гож, ну, а коли они при службе, так чтоб и духу моего тут не было. Ладные ли то речи, господин Гюлленлеу? Нет, грешно этак, право грешно! А что они в питейных со мной запросто якшались, так не затем, что за своего почитали, чтобы мне, дескать, к ним сюда приходить, возомни, что будут со мной знаться и водить компанию, когда должность отправляют. Преиавязчив стал я им, господин Гюл-ленлеу! Мне бы и думать не след, что я могу к ним сюда, на этом самом месте, в компанию затесаться: здесь им потешных дел майора не надобно. Вот что сказали они мне, господин Гюлленлеу! А ведь чего я добивался? Только и просил, чтобы жизнь свою отважить бок о бок с прочими градскими людишками.
— Н-да… — сказал Ульрик Фредерик, позевывая. — Понимаю, обидно тебе, что во всем этом деле без тебя обходятся. Да к тому же, верно, и впрямь скучновато покажется сидеть да потеть за прилавком, когда судьба королевства решается здесь, на валах. Что ж, и тебя возьмем в дело. Ибо… — Он недоверчиво смерил Даниэля взглядом. — А тут нет подвоха, мастер, а?
Малышка затопал о землю от ярости. Побледнел он как беленая стена и заскрежетал зубами.
— Ну, ну, полно! — продолжал Ульрик Фредерик. — . Верю тебе. Но ведь не можешь же ты притязать на то, чтобы тебе верили, как если бы ты имел право дать честное слово дворянина. Да помни: свои же тебя первые отвергли и… Чу!
Прогремел выстрел с одного из бастионов у Восточных ворот, первый за эту войну.
Ульрик Фредерик выпрямился, кровь бросилась ему в лицо, взгляд жадно и восхищенно следил за белым дымком, и когда заговорил, то в голосе у него была какая-то странная дрожь.
— Даниэль, — сказал он, — не позже полудня можешь мне доложиться да не думай о том, что я тебе говорил.
И он быстро зашагал по валу. Восторженно смотрел ему вслед Даниэль, потом вздохнул глубоко, сел на траву и заплакал, как плачет несчастный ребенок.
Было за полдень. Сильный порывистый ветер дул на улицах и завивал тучи из стружек, соломинок и пыли, кружа и перекидывая их с места на место. Он срывал черепицу, загонял дым в трубы и баловался с вывесками. Темными дугами взметывал в воздух длинные кубовые знамена красильщиков, щелкая ими, как кнутом, извивал их черными зигзагами и гудел, захлестывая их вокруг раскачивающихся шестов.
Колеса прялочников вертелись взад и вперед, вывески скорняков бились лохматыми хвостами, а ослепительные стеклянные солнца стеклодувов мотались в сумбурной тревоге и взблескивали наперебой с отполированными тазами цирюльников.
На задних дворах хлопали двери и оконца, куры спасались за бочками и сараями, и даже свиньи в свинарниках тревожились, когда ветер свистал сквозь светлые от солнца щели и пазы.
Несмотря на ветер, морило от зноя. Жару нагоняло сверху. Сидя в домах, люди зевали и пыхтели от духоты, и только мухи оживленно жужжали в распаренном воздухе.
На улице было невмочь, а в пристройках сквозило. Поэтому все, у кого были сады, перебирались туда. В большом саду на задах усадьбы Кристоффера Урне, на Вертоградной улице, в тени одного из больших кленов сидела девушка.
Сидела и шила.
Высокая стройная фигура была почти чахлой, грудь же была широкая и пышная. Цвет лица был бледный и становился еще бледнее от пышных черных кудрявых волос и пугливых громадных черных глаз. Нос был острый, но изящный, рот большой, но не грубый, а улыбка отдавала какой-то болезненной сладостностью. Губы же у нее были ярко-красные, подбородок островат, но все-таки крепкий и четкой формы. Платье на ней было не бог весть какое: старая роба из черного бархата, с поблекшей золотой вышивкой, новая зеленая поярковая шляпка с большими белоснежными страусовыми перьями и кожаные туфли с порыжелыми носками. Волосы у нее были в пуху, ни воротник, ни узкие белые руки не отличались чистотой.
Это была София, племянница Кристоффера Урне.
Отец ее, государственный советник и маршал Йёрген Урне, помещик из Альслеу, кавалер ордена Слона, умер, когда она была ребенком, а мать, фру Маргрета Марсвин, — несколько лет спустя. Поэтому ее приютил старый дядюшка, и, поскольку он был вдовец, она, во всяком случае по званию, числилась хозяйкой в доме.
Сидела она и шила и мурлыкала песенку, покачивая в такт туфелькой на кончике ноги.
Над головой у нее гудели, как буруны, и метались, от сильного ветра густолиственные кроны. Высокие мальвы, словно одержимые безумием, бешено размахивали цветистыми набалдашниками, вычерчивая неровные дуги, а малинник, малодушничая, гнул спину и запрокидывался светлой изнанкой листвы, при каждом порыве ветра меняя окраску. Сухие листья стремительно плыли по воздуху, трава вплотную прижималась к земле, а на кусте таволги, на светлой волне зелени качалась белая цветочная пена, то вскипая, то рассыпаясь.