Потом ненадолго все затихло, все распрямилось, как бы еще трепеща от страха, и, не дыша, замерло в ожидании. А в следующий же миг, визгливо заголосив, снова накинулся ветер, и тревожный вал, бурля, клокоча и блистая, буйными переливами загудел, завыл и опять неудержимо разбежался по саду.
Филлис в лодочке сидела,
Но как только задудела
Коридонова свирель,
Так весло из рук упало
И челнок попал на мель,
И челнок попал…
От калитки в другом конце сада шел Ульрик Фредерик. София удивленно поглядела туда, снова склонилась над шитьем и продолжала напевать.
Ульрик Фредерик лениво брел по дорожке, то и дело останавливался, смотрел на цветы — в общем, притворялся, что не заметил в саду никого. Потом свернул на боковую тропку, стал за большим кустом жасмина и оправил мундир и пояс, снял шляпу и взъерошил волосы. И тогда отправился дальше.
Тропка шла полукругом и выводила прямо к Софии.
— А, здравствуйте, йомфру София! — воскликнул он, совершенно изумленный.
— Здравствуйте! — сказала она спокойно и приветливо, нерешительно воткнула иглу в шитье, разгладила его рукой и, улыбнувшись, подняла глаза и кивнула. — Будьте гостем, господин Гюлленлеу!
— Das nenn [12] ich blindes Glück,[12] — сказал он, кланяясь. — Я чаял застать здесь только вашего кузена, сударыня.
София быстро взглянула на него и улыбнулась.
— Его тут нет, — сказала она и покачала головой.
— Да, нет, — промолвил Ульрик Фредерик и потупился.
После небольшой паузы София вздохнула и сказала:
— Как, однако, парит нынче!
— Да, парит! Похоже, что быть грозе, ежели ветер уймется.
— Да-а! — протянула она и в задумчивости стала смотреть на дом.
— Выстрел нынче поутру изволили слышать? — спросил Ульрик Фредерик и выпрямился, словно давая понять, что собирается уйти.
— Да уж, до чего же тяжкие времена приспели нам в нынешнее лето! Того и гляди ума лишишься, как подумаешь, что грозит людям да и имению их. А ежели есть у кого столько милой сердцу родни и добрых друзей, как у меня, которые все к тому же попали в эту злополучную affaire[13] и подвергаются опасности либо жизни лишиться, либо покалечиться, или же все достояние потерять, так поневоле всяческие странные и жалостные мысли в голову приходят.
— Нет, ненаглядная йомфру София! Вы не должны, ради всего святого, проливать слезы. Вы изображаете себе все чересчур мрачно.
Toujours Mars ne met pas au jour
Des objects de sang et de larmes,
Mais…
И он схватил ее за руку и поднес руку к губам.
…toujours l’Empire d’amour
Est plein de troubles et d’alarmes.[14]
София простодушно посмотрела на него.
Ну, не красавица ли она была! Властная, всепоглощающая ночная тьма очей, откуда свет дневной извергался мельтешащим роем вспышек, подобно черному алмазу, играющему на солнце. Мучительно прелестный изгиб губ, горделивая лилейная бледность щек, медленно исчезавшая в золотисто-розовом румянце, словно облачко, озаренное утренним солнцем, и тонкие виски в темных прожилках, как гладкие лепестки, которые таинственно терялись в темных волосах…
Рука ее дрожала в его руке, холодная как мрамор. София тихонько потянула ее и потупилась. Шитье соскользнуло у нее с колен.
Ульрик Фредерик опустился на одно колено, чтобы поднять, да и остался в этой коленопреклоненной и согбенной позе.
— Йомфру София! — сказал он.
Она положила ему ручку на рот и смотрела на него с нежной серьезностью, чуть ли не мучительно.
— Ульрик Фредерик, милый! — умоляла она. — Не поймите меня в превратном смысле, если я заклинаю вас не давать себя увлечь мгновенному чувству, чтобы не вызвало оно перемены в приятных сентиментах, которые досель между нами были. Добра от сего не будет, а лишь будет нам досадно и огорчительно. Оставьте же неразумную позитуру, встаньте и сядьте учтивым манером рядом со мной, вот сюда, на скамейку, дабы могли мы побеседовать со всею спокойностью.
— Нет, сей же час хочу раскрыть книгу судеб моих, — сказал Ульрик Фредерик, не вставая с колен. — Верно, мало вам ведомо, какой великой амурной страстью я к вам пылаю, ежели вы могли помыслить, что удовольствуюсь быть попросту другом вашим. Ради Христа и всех святых, не верьте тому, что никак, ну решительно никак невозможно. Любовь моя к вам не какая-нибудь там искорка или дымящийся уголечек, который вы можете дыханием уст ваших раздуть или затушить, как вам заблагорассудится. Par dieu! 1 Она пламень и всепожирающий огнь, но в вашей воле, будет ли он разнесен и разметан на тысячи буйных вспышек и блуждающих зарниц, или же будет гореть спокойно, грея и вздымаясь к небесам.
— Но, милый Ульрик Фредерик, будьте же милосердны и пожалейте меня. Не вводите во искушение, которому я, может быть, и воспротивиться не смогу, ибо верьте, милы вы и дороги моему сердцу, но как раз по сей причине буду я до крайности упорствовать, дабы не поставить вас в фальшивую и безрассудную позицию, которую вы fideliter [15] никоим образом удерживать не сможете. Вы, пожалуй, лет этак на шесть моложе меня, самое меньшее, и то, что в моей персоне нынче вам прельстительно, старость может с легкостью обезобразить пли превратить в омерзительное. Да, улыбайтесь себе, но предположите-ка, что вы, когда вам минет тридцать, таскаете всюду за собой морщинистую ведьму в чине дражайшей супруги, которая мало что принесла вам в приданое, да и ни на какой другой манер вашему карьеру не способствовала. Не думаете ли, что тогда вы пожалели бы, что не женились, когда вам было двадцать, на молоденькой из княжеского роду, как то вам и по возрасту и по рождению паче всего приличествовало, и она авансировала бы вас не в пример лучше, нежели заурядная дворяночка? Ульрик Фредерик, душа моя, спроси вы у своих высокородных родственников, они сказали бы вам то же самое. Но не сказали бы вам, что, приведя в дом девицу из дворянок старше вас, она замучила бы вас до смерти ревностию. Ревновала бы ко всякому вашему взгляду и даже к самым потаенным мыслям вашим. Ибо как раз потому, что она знала бы, сколько вы упустили, дабы изловить ее, и тщилась бы изо всех сил сотворить из любви своей для вас всю вселенную. Верьте мне, она окружила бы вас своей идолопоклоннической любовью, как чугунной решеткой, а приметь она, что вам хоть на минуту на волю захотелось, так и терзалась бы днем и ночью, отравляя вам каждый час своей неутешной печалью.
Она встала и протянула ему руку.
— Прощайте, Ульрик Фредерик! Горше смерти мне наша разлука, но пройдут года, и стану я поблекшей старой девицею или пожилою супругою какого-нибудь старика, тогда вы сами удостоверитесь, что София Урне правду говорила. Да хранит вас десница господня! Помните ли гишпанскую книгу, роман гишпанский, то место, где писано об индийском ползучем растении, которое в молодости находит себе опору в дереве, но продолжает обвиваться вкруг него и много времени спустя, как дерево сгниет и погибнет, и напоследок только им и держится, иной опоры не имея. Поверьте, Ульрик Фредерик, что и всем помыслам моим любовь ваша будет поддержкою и опорою еще долго после того, как она увянет и развеется.
Она посмотрела ему прямо в глаза и повернулась, чтобы уйти, но Ульрик Фредерик крепко держал ее за руку.
— Вы что же, хотите довести меня до полного и совершенного бешенства? Ужели надо говорить, что теперь, когда я знаю, что любим тобой, никакая сила на свете не сможет нас с тобой разлучить? Ужели ты не чуешь, что безрассудно говорить о том, что мы хотим, ты или я? Разве же не упоена моя кровь тобою? Разве владею я теперь сам собой? Я помешался на тебе, и если бы ты сей же час отвратилась от меня душой, все едино ты должна была бы стать моей, наперекор тебе, наперекор мне! Люблю тебя до ненависти! О твоем счастье я и не помышляю. Что мне до того, будешь ли ты счастлива или несчастлива, — лишь бы мне радоваться твоей радостью, лишь бы мне твоею мучиться мукой, лишь бы мне…
Он рванул ее к себе и притиснул к груди.
Медленно подняла она голову и долго смотрела на него заплаканными глазами, потом улыбнулась: «Тогда будь по-твоему, Ульрик Фредерик!» — и страстно поцеловала его несколько раз подряд.
Через три недели с великой пышностью была отпразднована помолвка. Король охотно дал согласие, чтобы положить-таки конец разгульному холостячеству Ульрика Фредерика.
После крупных вылазок второго сентября и двадцатого октября весь город славил Ульрика Христиана Гюльденлеве, Чертова полковника, как его называли горожане. Его имя было у всех на устах. Не было в городе такого ребенка, который не знал бы Белларину, его рыжую кобылу с белыми бабками, и, когда он проезжал по улице, копенгагенские девчоночки с восхищением оглядывали его стройную высокую фигуру в широкополом голубом гвардейском мундире с огромными белыми обшлагами, красным шарфом и портупеей шириной в пядень. И гордились, если их личики удостаивались кивка или взгляда дерзкого солдата. И даже сами степенные отцы семейств и матроны в гофрированных чепцах, зная, что он за птица, и ведая про его амурные забавы, при встрече с пим тем не менее, довольные, кивали друг другу и углублялись в труднейший вопрос — каково пришлось бы городу, не будь его, Ульрика Христиана.
А в том, что солдаты и ополченцы боготворили его, не было ничего удивительного, ибо он обладал в той же мере, как и его отец, король Христиан, даром привлекать и покорять народные сердца. Но и в других отношениях унаследовал он многое; ему передались отцовы вспыльчивость и невоздержанность, но с ними же и часть его талантов — находчивость и сметливость. К обинякам он не привык и был весьма прямодушен. Многолетнее пребывание при чужеземных дворах не сделало из него придворного, да и воспитания он был не очень-то порядочного: в обыденной жизни до обидного неразговорчив, а на службе рта не раскроет, чтобы не чертыхнуться и не облаяться, как последний матрос.