Пела Мария и эти песни и другие, порой вздыхая, а порой чуть не плача, так что Люси подумала, не заболела ли Мария, и уговаривала ее положить себе в чулки листьев подорожника.
Когда же Ульрик Христиан через несколько дней опять заглянул к ним и заговорил с ней премило и прелюбезно, то и она отвечала тем же, словно между ними ничего и не было и не бывало. Но с ребяческим любопытством смотрела на большие белые руки, которые сжали ее тогда так крепко, и пыталась подглядеть, что же было особенного у него в глазах и в голосе, что заставило ее так оробеть. Разглядывала и рот с узкими свисавшими усиками, но наблюдала исподтишка и с каким-то втайне покалывающим страхом.
Вскоре он стал приезжать ежедневно или через день, и Мария Груббе все больше и больше увлекалась им. Когда его не бывало, ей казалось, что старое подворье опустело и вымерло, и она томилась по Ульрику Христиану, как томятся от бессонницы и ждут рассвета. А когда он приезжал, то все равно не бывало у нее радости полной и вольной, вечно она чувствовала себя перед ним так неуверенно.
Однажды ночью ей приснилось, что он едет верхом, а на улице полным-полно парода, как тогда, в первый вечер. Но не слышно было ликования, и все лица смотрели на него холодно и равнодушно. От этого молчания ей самой стало жутко, и, не смея улыбнуться ему, она спряталась в толпе. Огляделся он тут тоскливым недоуменным взглядом, и остановился на ней этот взгляд, и протиснулась она в давке к нему, бросилась прямо перед конем, и холодной подковой наступил он ей на затылок…
Мария проснулась, села на постели и удивленно оглядела холодную, озаренную месяцем светелку. Ах, так это было во сне! И она вздохнула — ей так хотелось показать ему, как крепко она его любит. Да, так оно и есть! Прежде она и не знала, что любит его. От мысли об этом ее словно в огонь бросило, в глазах у нее зарябило, а сердце так и стучит, так и стучит, так и стучит. Она его любит! До чего же дивно повторять, что она любит его! Было тут столько прелести, столько гордости, было это явью, явью властной, но явью несбыточной. Господи боже! Что из того, что она полюбила! И от жалости к самой себе на глаза у нее навернулись слезинки — но будь что будет! И она свернулась калачиком под теплой и ласковой периной, — сладко и уютно было все-таки лежать вот так и думать о нем и о своей любви, о большой, большой любви.
Когда Мария в следующий раз увидела Ульрика Христиана, то от чувства неуверенности в ней и следа не осталось: наоборот, тайна, которую она хранила в себе, возвысила ее в собственных глазах, а от страха выдать себя у нее появилось больше самообладания и манеры стали почти как у взрослой. Пришла теперь пора мечтаний, пора томлений, сказочно чудесная пора! Разве же не чудесно было посылать Ульрику Христиану, когда он уходил, сотни воздушных поцелуев, украдкой от него и от других, или, когда приходил, воображать, как сердечный друг обнимет ее, станет называть самыми что ни есть ласковыми именами, сядет рядышком, а как бы они тут любовались друг на друга — долго-долго! — а она гладила бы его рукой по мягким русым кудрям.
И что же за беда, что этого не случилось! Напротив, она краснела как кумач при мысли, что этакое и на самом деле могло случиться.
То были чудесные, счастливые дни… Но вот в конце ноября Ульрик Христиан опасно заболел. То ли здоровье его, уже давно подорванное всякого рода излишествами, не смогло вынести непрерывных ночных бдений и напряженной работы, связанной с его должностью, то ли еще и новые беспутства надломили его, но его поразил тягост-ный изнурительный недуг с бредом, лихорадкой и вечной тревогой, принявший через короткое время такой опасный оборот, что не было сомнения, что имя этой немочи — смерть.
Было одиннадцатое декабря.
По циновкам искусного плетения, устилавшим пол в большом кирпично-красном покое рядом с комнатой, где лежал больной Ульрик Христиан, беспокойно расхаживал королевский духовник Ханс Дидрихсен Бартскьер. В рассеянности он останавливался перед картинами на стенах и, казалось, с великим вниманием созерцал нагих дебелых нимф, простертых в тени под мрачными деревьями, купающихся Сусанн и слащавую Юдифь со здоровенными голыми плечами. Но они не смогли пленить его надолго. Он отошел к окну и безостановочно блуждал взором по серовато-белесому небу, по медной крыше, мокрой и блестящей, и по продолговатым сугробам грязноталого снега на дворцовом дворе. А потом опять принялся беспокойно ходить взад и вперед, бормоча и жестикулируя.
Ему показалось, что дверь открыли, — он сразу же остановился и прислушался: нет! Потом тяжело перевел дух и повалился в кресло. Сидел и вздыхал и смущенно тер ладонь о ладонь, когда дверь в самом деле открылась и пожилая женщина в чепце красным горошком, с оборками, осторожно поманила его.
Священник подтянулся, сунул требник под мышку, обдернул подрясник и вошел в комнату больного.
Это был большой овальный покой: с пола до потолка темная обшивка, посреди панели резкие глубокие выемы, откуда свирепые, пестро размалеванные хари турок и арапов скалили белые зубы. Тонкая серо-голубая ткань, которой было занавешено сверху донизу узкое и глубокое решетчатое окно, оставляла нижнюю половину комнаты в глубоком сумраке, а свет вольно играл на плафонной росписи, где сумбурно нагромоздились и перемешались кони, мечи и нагие тела, и на балдахине кровати с желтым камчатым пологом, обшитым серебряной бахромой.
Теплым, спертым от мазей и других лекарственных зелий воздухом ударило в пос священнику, как только он вошел, и чуть было не задушило. Он схватился за стул и, опершись на него, в полуобмороке, пошатываясь, увидел, как все перед ним завертелось — стол с бутылочками, скляночками и урыльником, окно, сиделка в чепце, кровать с больным, оружейница и дверь, отворенная в соседнюю комнату, где в камине пылал огонь.
— Мир вам во Христе, сударь! — поздоровался дрожащим голосом священник, когда головокружение прошло.
— Какого черта тебе тут надо? — рявкнул больной, приподнимаясь с постели.
— Cemach, gnädigster Herr, gemach![19] — унимала его Анэ Башмачница, сиделка, подойдя к постели и ласково гладя рукой по одеялу. — Es ist de hochwürdige Con-fessionar seiner Majestät, der hergeschicket is und Euch beichten soll.[20]
— Милостивый государь мой! Досточтимейший и благороднейший господин Гюльденлеве! — начал пастор, приближаясь к постели. — Зпаю я, что непричастны вы были к лику сих мудрых простодушием или мудростию простодушных, коим слово божие было извечным жезлом и опорою, а дом его — всегдашним кровом и приютом, и хотя бог, мортирам грома греметь повелевающий, он же есть бог, в деспице златые пальмы победы пли же кровоточащие кипарисы поражения предержащий, должно, однако, человеку, если и не простить, то уразуметь, что тот, кому надо множеством людей начальствовать дано и оными предводительствовать, пример доблести являя, тот может иной раз и позабыть, что мы есмы яко сущее ничтожество, тростник зыблемый и черенки немощные в руце господней, да и мыслит по неразумию своему: сие мною совершено, деяние сие есть плод, взращенный мною до спелости и совершенства.
Но, дражайший мой господин Гюльденлеве! Ныне, когда вы на сем суровом скорбном одре покоитесь, ныне бог, который есть любвеобильный бог милосердия и благодати, просветил несумиенно разум ваш и обратил к себе сердце ваше, так что вы со страхом и трепетом томительно алкали исповедаться в неотпущенных грехах ваших, дабы во утешении приять милость и прощение, кои он любвеобильными дланями встречу вам ниспосылает. Зубастый червь раскаяния…
Перекрести мя спереду, перекрести мя сзаду, покаяние да искупление, отпущение грехов и живот вечный… — передразнил Ульрик Христиан и, поднявшись совсем, сел на постели. Или ты думаешь, постная твоя харя, или ты думаешь, дубовая твоя башка, что ежели у кого кости по кусочкам с гноем из тела лезут, так он тебе по той причине больше приклонен будет побасенки твои поповские слушать?
— Милостивый государь мой! Во превеликое зло вы употребляете ту привилегию, которую дают вам ваше высокое звание, а паче того ваш жалости достойный недуг, беспричинно понося смиренного служителя церкви божией, который всего лишь исполняет долг свой, пытаясь обратить ваши мысли на то, что вам ныне единственно потребно. Ох, ваше высочество! Что толку прати противу рожна! Не умудрил ли вас сей изнурительный недуг, поразивший вашу плоть, разумением, что никто не убежит кары господней и что бич небесный бичует как великих, так и малых мира сего?
Расхохотавшись, Ульрик Христиан прервал его:
— И скажете же вы! Провалиться мне в преисподню! Совсем как мальчишка-несмышленыш. То, что гложет мне нутро, сам я себе учинил, по чести и совести сам. А ежели вы полагаете, что небеса или там преисподня на людей такую хворь насылают, так я вам скажу, что у них такое бывает от пьянства, ночных кутежей да амурного усердия и от тому подобного, в сем можете быть уверены! Ну, а теперь уноси-ка отсюда, да поживее, свои высокоученые кости, не то я…
Тут у него опять начался приступ, и, корчась и стоная от резких болей, он стал ругаться такой поносной бранью и так богохульно, что священник побледнел от ужаса и досады и молил бога даровать ему крепости и силы убеждения, дабы дано ему было открыть сей закоснелой во грехах, заблудшей душе доступ к истине и благолепному утешению веры. А когда больной опять успокоился, он снова начал:
— Сударь! Сударь! Слезным голосом взываю к вам и молю оставить столь омерзительную ругань и божбу. Вспомните, что секира уже у корней древа, и быть ему вскоре срублену и кинуту в огонь, когда будет бесплодно оно и в последний час не покроется цветом и не завяжет плода. Оставьте ваше нечестивое упорство и падите, исполнясь раскаяния и молитвы, к стопам спасителя нашего…
Ульрик Христиан, когда пастор начал говорить, уселся на изголовье, а теперь грозно указывал на дверь и выкрикивал: