Фру Мария Груббе — страница 17 из 48

Он направился к дому… Вон он, дом, с ослепительно белой стеной и палевым поблескиванием стекол. Какая тишь кругом, тишь и сияние!

Вот зацыркал кузнечик, и дребезжащие стеклянные звуки пронеслись по воздуху. Белая стена была словно расписана тенями мальв, резкими, синеватыми, нежный парок подымался над холстами… Теперь крюк с двери! И вот он очутился во мраке! Ощупью пробирался он по старой лестнице, навстречу ему несло спертым пряным запахом с чердака, а под ногами скрипели и скрипели гнилые половицы. Месяц светил в чердачное оконце и вычерчивал его четырехугольную форму на ровной поверхности кучи зерна… Скок через кучу! — Пыль взвилась за Ульриком Фредериком и заклубилась на свету. Вот он и у двери в мансарду! Дверь отворилась изнутри, от слабого красноватого мерцания свечи выступили на миг из темноты куча зерна, покосившаяся, желтая от перегоревшей сажи труба и стропила…

Потом все это исчезло, и он стоял перед Софией в платейной каморе. Камора была маленькая и низкая, заставленная грузными платяными шкафами; под потолком висели кожаные мешки с пухом и пером, по углам торчали старые прялки, а стены были увешаны связками красного луку и сбруей с серебряной насечкой. У самого окна, закрытого деревянными ставнями, на окованном латунью сундуке стоял фонарик. София открыла в нем роговое окошечко, чтобы было побольше свету. Волосы у нее распустились и падали на спинку отороченной мехом шерстяной душегреи, которую она надела поверх домотканого платья. Лицо было бледное и огорченное, но она весело улыбнулась и с места в карьер затараторила, обращаясь к Ульрику Фредерику, который стоял и молчал. Но тараторила она со страху, ибо ее испугал насупленный вид Ульрика Фредерика.

— Ну, что ж ты ничего не скажешь, господин Молчун-Серчай? Уж если тебе за сотни часов не пришли в ум сотни предметов, о которых тебе хотелось бы шепнуть мне на ушко… о! в таком разе ты и не думал тосковать, как я тосковала.

Она поправила пальцами свечу в фонарике и сбросила на пол горящий нагар, а Ульрик Фредерик невольно шагнул вперед и затоптал искру.

— Вот и ладно! — продолжала она. — Ступай-ка сюда и садись! Но прежде ты должен стать на колени, вздыхать и умолять меня смилостивиться, потому что я вот уже третью ночь сижу здесь и тебя караулю. И вчера и третьего дня понапрасну сидела, ждала да так тосковала, что свету не взвидела.

Она угрожающе подняла руку;

— На колени, сударь мой, господин Изменник! И умоляйте, как если бы умоляли о жизни вашей!

Сказав это с шутливой торжественностью, она улыбнулась и повторяла полуумоляющим-полунетерпеливым топом:

— Подойди же и стань на колени, ну, подойди и стань!

Ульрик Фредерик почти сердито оглянулся вокруг: смехотворно было становиться на колени здесь, в чулане у Кристоффера Урне, однако он опустился на колени, обнял ее за талию и спрятал лицо у нее на груди, но не сказал ни слова.

Молчала и она, смущенная и испуганная. Она заметила, что Ульрик Фредерик бледен, вид у него измученный, а во взоре робость и тревога. Рука ее беспечно играла его волосами, а сердце колотилось от страшного предчувствия.

Долго сидели они в такой позе.

Вдруг Ульрик Фредерик вскочил.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Так длиться более не может! Видит господь бог, отец наш небесный — ты мне милее жизни, так что и помыслить никогда не смогу, как это мне жить без тебя. Но что в том проку? К чему это приведет? Ведь все они ополчились противу нас с тобой. Никто слова утешительного не промолвит, любой и каждый от нас отворачивается. Как завидят меня, так ежатся, словно тень на них надвинулась, а бывало, приду, так словно солнышко на них глянуло. Совсем один я остался, София, один-одинешенек! Да, знаю, знаю — ты меня остерегала, и совестно мне, и зазорно, и грешно обращаться с такой просьбой, но снедает меня этот раздор, высосал из меня бодрость и достоинство, и вот, сгорая от стыда, и все же малодушно и униженно прошу тебя: уволь меня, верни мне мое слово, девица моя ненаглядная!

София поднялась — стояла твердая и холодная, как статуя, и строго глядела на него, пока он говорил.

— Я беременна, — сказала она спокойно и решительно.

Скажи она «да», освободи его, Ульрик Фредерик — он чувствовал это — не принял бы дара: он бросился бы благоговейно к ее ногам. Будучи в ней уверен, он пошел бы наперекор и королю и всем. Но она не сделала этого, она только дернула за цепь, чтобы показать ему, как крепко он привязан.

О, не зря говорили, что она умница!

Все в нем так и закипело. Он готов был броситься на нее, сдавить ей белое горло, чтобы вырвать у ней правду, чтобы заставить ее выложить перед ним каждый лепесточек розы любви со всеми его складочками и оттенками, дабы мог он наконец увериться! Но он сдержался и сказал, улыбаясь:

— Ну-ну! Знаю… Я просто пошутил, ты же сама понимаешь.

София тревожно взглянула на него: нет, не просто пошутил, нет! Если это шутка, то почему же он не подошел и не поцеловал ее, зачем остался стоять в тени, так что видны были только глаза? Нет, он не шутил! Спросил так же серьезно, как она ответила. Ах, этот ответ! Она смутно чувствовала, что она потеряла, ответив так: он не оставил бы ее, если бы она сказала «да».

— О, Ульрик Фредерик! — заговорила она. — У меня только и думы было, что о нашем дитяти, но коль я тебе больше не мила, то ступай, ступай отсюда и устраивай свое счастье — удерживать тебя я не стану.

— Не понимаешь разве, что я просто пошутил? Уж не думаешь ли, что я мог бы выклянчить назад свое обещание и улизнуть с ним на позор себе и на подлое посрамление?! Ведь пришлось бы мне, — продолжал он, — всякий раз, как подыму голову, бояться, что взор, видевший мое бесчестие, встретится с моим и заставит его опуститься долу.

И он искренне думал так, как говорил. Если бы она любила его столь же горячо, как он ее любил, — тогда возможно, а теперь — ни за что на свете!

София подошла к нему, положила голову ему на плечо и заплакала.

— Прощай, Ульрик Фредерик! — сказала она. — Ступай, ступай! Даже если бы малым волоском могла тебя привязать, и то не стала бы держать; только заскучай ты — тут же и отступилась бы.

Он нетерпеливо затряс головой.

— Душа моя София! — сказал он, высвобождаясь из ее объятий. — Нечего нам друг перед другом лицедейничать. Долг мой и пред тобой и пред самим собой — чтобы священник соединил наши руки. Только наспех этого не сделаешь, и посему будет это через несколько дней, но произойдет во всей тайности, ибо нет резону восстанавливать против нас людей пуще прежнего.

София ничего не посмела сказать на это, и они уговорились, где и как это будет сделано, и наконец нежно распрощались.

Когда Ульрик Фредерик спустился в сад, луны уже не было и все потемнело. Редкие крупные капли падали с черного неба. По дворам перекликались бессонные петухи, а Даниэль заснул на своем посту.

Неделю спустя в своем парадном покое Ульрик Фредерик был тайно обвенчан с девицей Софией некиим захудалым попиком. Но тайна соблюдалась так плохо, что королева уже через несколько дней заговорила о них с королем. Следствием этого было, что через месяц брак был расторгнут королевским указом и почти одновременно дворянскую девицу Софию с согласия ее родни отослали в женский монастырь в Итцехое.

Ульрик Фредерик даже и не попытался воспрепятствовать этому шагу. Он, правда, чувствовал себя оскорбленным, но, усталый и отупелый, склонился с глухим недовольством перед тем, чего, как он говорил, все равно не миновать. Почти ежедневно он напивался и, когда вино оказывало свое действие, до смерти любил, плача и сетуя, перед несколькими закадычными собутыльниками, с которыми он теперь единственно и водился, расписывать ту сладкую, мирную, благодатную жизнь, какая могла бы стать его уделом, и всегда заканчивал тоскливыми намеками на то, что дни жизни его сочтены и что скоро понесут сокрушенное сердце его в ту здравницу, где постель стелят черными перинами, а черви ходят в лекарях.

Дабы положить конец такой жизни, король отправил Ульрика Фредерика сопровождать войска, которые голландцы перебрасывали на Фюн, а оттуда в середине ноября он возвратился с известием о победе под Нюборгом. Теперь он снова занял свое место в рядах царедворцев, был произведен в полковники кавалерии и, видимо, опять стал самим собой.

7

Семнадцать лет теперь Марии Груббе.

В ужасе убежав от смертного одра Ульрика Христиана Гюльденлеве в тот вечер, ринулась она к себе в светелку и, ломая руки, металась по комнате и стонала, словно от сильных физических болей, так что Люси помчалась что есть духу вниз, к госпоже Ригитце, и бога ради просила ее подняться и самой посмотреть, потому как у барышни, видно, внутри надорвалось. Госпожа Ригитце поднялась вместе с Люси наверх, осмотрела Марию, но ни слова от нее не добилась: девочка, упав перед креслом, уткнулась лицом в сиденье, и на все, о чем спрашивала госпожа Ригитце, у нее был один ответ: она хочет домой, домой хочет, никак не может больше оставаться! И она плакала, всхлипывала и мотала головой со стороны на сторону. Тогда госпожа Ригитце надавала Марии оплеух и выбранила Люси, потому что они, пустомели, чуть было до смерти ее не довели своей бестолочью, и оставила их управляться со своими делами как знают.

Марии было безразлично, что ее побили. Вот если бы в счастливые дни любви… Да довелись ей тогда наполучать оплеух, так они свалились бы на нее как самое горькое горе, вот тогда бы то была всем срамотам срамота. А теперь ей было все равно, теперь, когда в ней все стремления, вера и всякая надежда в одночасье увяли, скоробились и развеялись. Ей вспомнилось — видела она однажды дома, в Тьеле, как работники насмерть забили камнями собаку, забравшуюся в обнесенный высокой изгородью утиный пруд. Несчастное животное немо плавало у берегов, вылезти оно не могло: кровь из него так и лила, а камни разили его один за другим.

И вспомнилось ей, как всякий раз, когда летел камень, она молила бога, чтобы этот камень добил наконец собаку, ибо такая это была жалкая тварь, что пощадить ее было бы грехом из грехов. А теперь вот и она чувствовала себя бедной Дианкой и с радостью призывала на себя любое горе и беду, лишь бы они прикончили ее, ибо ей, несчастной, только и надежды осталось, только и хотелось, чтобы ее тоже добили. О, если вот он каков, конец всякого величия — раболепное хныканье, похотливое безумие и коленопреклоненный страх, — о, тогда, значит, и нет на свете никакого величия. Герой, о котором она прежде мечтала, подъезжал к вратам смерти, бряцая шпорами и звякая сбруей, обнажив голову и опустив меч, но не было у него страха в бессмысленном взоре, трясущимися губами не молил он о пощаде. Значит, и нет на свете увенчанных ореолом созданий, чтобы тосковать по ним, любить их и боготворить, нет солнца, чтобы смотреть на него, пока не померкнет свет в очах, смотреть, чтобы все сняло, блистало, переливалось красками. Серо и тускло… Все было серым, тусклым и пустым, непробудные будни, сплошная повседневная вялая маята.